Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 29)
Первые дни я даже не видела Генриха Густавовича, — вспоминала она, — который по вечерам не бывал дома. Комнатку нашу, на стенах которой были слишком явные следы пребывания мальчиков, я завесила моими ферганскими сюзанэ, на раскладушку постелила ковер, маленький столик покрыла пестрой узбекской тканью. «Никогда не думал, что эта комната может быть такой уютной», — сказал Густав Густавович, зайдя к нам. Он показался мне очень усталым, улыбнулся Иришке, которая с восторгом говорила ему, как ей тут нравится, сказал: «Ну, я рад, если вам тут будет хорошо». И ушел к себе. <...> Однажды, вернувшись немного раньше с работы, я зашла в кухню — большую закопченную полуподпольную кухню, где на разных столах и табуретках шипели десятки примусов и керосинок, и увидела Нейгауза во фраке и белом галстуке, одетом к концерту, усердно накачивающим примус. «Что вы делаете, Густав Густавович?» — воскликнула я с изумлением. «Захотелось перед концертом выпить чашечку кофе», — объяснил он смущенно. «Уходите. Я сейчас вам приготовлю кофе», — сказала я и выпроводила его из кухни. Стоя, он выпил эту чашечку кофе, тряхнул волосами, словно отгоняя мрачные мысли, поцеловал мне руку и быстро ушел. Как-то вечером, зная, что он дома, я постучала к нему. «Ваша квартирантка принесла вам плату за квартиру», — сказала я шутливо. Он лежал на кровати, вид у него был совсем больной. «Зачем это? — проговорил тоскливо. — Вам ведь трудно живется...» — «Я договорилась с Зиной», — сказала я и положила деньги на столик у кровати. «Посидите со мной, — попросил он совсем по-детски. — Кажется, я заболеваю... Нет ли у вас лекарства?» Мне показалось, что у него в самом деле был жар. Я принесла аспирин, дала ему. Он покорно проглотил таблетку, махнул рукой, сказал: «Тоска...»
Тут я поняла то, что он усиленно скрывал от всех: он тосковал по привычному семейному укладу жизни, по своим мальчикам, если не по Зине: наш Гарри — такой, казалось бы, равнодушный к быту, артист, легкомысленный, увлекающийся, — был, в сущности, по воспитанию, по привычкам, по духу семьянином и теперь страдал без этой атмосферы семьи. И я пыталась утешать его.
Вскоре, сидя поздно вечером над какой-то рукописью, я услышала громкий голос Пастернака и поняла, что они с Зиной пришли навестить Генриха Густавовича. Хотя двери были закрыты, слышен был громкий разговор, даже словно бы спор, взволнованный и резкий, сердитое бормотание Зины, резкие реплики Генриха Густавовича, глуховатый, уговаривающий голос Пастернака. Это продолжалось довольно долго, я не могла разобрать и уже собралась было ложиться спать, как вдруг ко мне тихо постучали — и вошел Борис Леонидович. «Добрый вечер! — сказал он как-то растерянно. — Простите за такое позднее вторжение... Но... мы умираем с голоду... Не найдется ли у вас чего-нибудь?» — «У меня есть черный хлеб и украинское сало, мне нежданно прислали», — сказала я. «Чудесно! — обрадовался он и позвал: — Зина, Гарри, идите сюда! Здесь наше спасенье!» Я достала хлеб и сало, постелила бумагу, нарезала куски: «Пожалуйста!» Зина и я сели на раскладушке, Гарри — на единственный стул, а Борис Леонидович стал у двери, подымая высоко руку с куском хлеба и сала, и восклицал патетически: «Кажется, никогда не ел ничего вкуснее!» — «Тише! — остановила его Зина. — Ты видишь, Иришка спит». Мы стали говорить вполголоса, и видно было, как все трое отдыхали от тяжелого разговора, радовались возможности снова отвлечься, заняться едой, радовались присутствию четвертого — перед кем, однако, не надо было таиться и лицемерить. Наконец, когда все уже было съедено и постепенно улетучилось, немножко искусственно веселая Зина сказала: «Уже поздно. Пора!» — встала. «Не хочется уходить...» — как-то жалобно проговорил Густав Густавович. Но Борис Леонидович обнял его, и все вышли в столовую. Я не пошла их провожать, хотела оставить их одних, но они быстро попрощались, и скоро в коридоре хлопнула входная дверь. <...>
А потом нахлынули другие события: вернулась из-за границы жена Пастернака, мальчиков вновь водворили в Трубниковский, а Зина с Борисом Леонидовичем перешли к его брату. И наконец однажды, придя с работы, я увидела, что Зина красит эмалевой краской стулья в столовой. Я поняла, что мы с Иришкой должны уходить. Впрочем, о нас позаботился Борис Леонидович. Он сказал: «Вы умеете жить самостоятельно. Может быть, вы поможете Евгении Владимировне...», и мы с Иришкой очутились в квартире Пастернаков; в длинной, узкой комнате, половина которой была занята сундуками, мольбертами, ящиками с картинами и рулонами бумаги в картонных трубках. Наследством художника Л. О. Пастернака. Но это было уже второе действие драмы — с другими героями и персонажами. <...>
Я получила наконец свою собственную комнату, ко мне приехала мать. У Иришки открылась неизлечимая болезнь, и она умерла в 1935 году. На ее похороны неожиданно пришел Борис Леонидович. Он сказал моей приятельнице: «Иришка — это целая эпоха в моей жизни», и рассказывал, как она читала наизусть:
Говорила с гордостью: «Я тут все-все понимаю, я все это сама видела и знала»[189].
Метания Зинаиды Николаевны продолжались до 1932 года. Все очень осложняло отсутствие квартиры, но упорство Пастернака сломало преграды.
Разрывы в семье, видимо, не могут происходить справедливо. Жертва, которую Пастернак принес на алтарь, была и на его взгляд огромна. Отсюда — надрывные строки из «Второго рождения»:
Это цена воскрешения Пастернака, выход из того ужасного тупика, в котором он оказался в начале 30-х годов.
Я их люблю, — пишет поэт сестре в Германию об оставленной жене и сыне, — и мог бы к ним возвратиться, если бы мне можно было совершать подвиги. Но еще большею любовью я люблю Зину и ни ей, ни кому еще я не могу объяснить отличья этих чувств и их несчастной совместимости. Так как кольцо этих страданий все суживается, то я прошу и завещаю тебе не оставить их своей сердечностью (ее у тебя с избытком), когда я не выдержу, и это меня съест без самоубийства, само собою[190].
Спустя годы в черновиках к «Доктору Живаго», пытаясь оживить память о тех днях, Пастернак напишет иные слова о своем «втором рождении»: «безумие, тоска и прельстительность страсти» и даже «глушение страстью». Глушилась боль от картин массового голода, непрестанного страха за близких — всего, что вело к смерти. Отсюда душевная маета и шатание в интонации писем.
Но стало ли «второе рождение» для Пастернака возможностью счастья и гармонии? Скорее всего, нет. В конце 1932 года в письме к родителям вдруг возникает страх за жизнь оставленной жены и ребенка:
Мне иногда мерещатся всякие ужасы в будущем, общие, всенародные. В такие минуты я боюсь за их жизнь, и совсем по-особенному: я боюсь, что за мои грехи вдруг отомстится как раз им, от меня пострадавшим, и эти дикие мысли внушает мне наблюденье, что если не везде, то в некоторых местах жизнь идет не только не по справедливости, а как раз наоборот наперекор логике[191].
Зинаида Николаевна обеспечивает ему уют и комфорт:
Она мне устроила жизнь столь удобную для работы, — писал он, — как я этого никогда не знал, и только печально, что это все даром, пока, потому что по причинам, о которых была речь вначале, у меня дурное настроение сейчас, и мне не работается[192].
Спустя два с небольшим года после описываемых событий Вера Звягинцева вспоминала, как он обескуражил ее:
Пастернак всегда рассказывал мне о своих личных делах. А в день митинга после убийства Кирова он вдруг вздумал перевести нашу дружбу на другое, но я в страшном перепуге (как это роман с таким великим??) отвела. Ночью обиженно звонил. Но это все пустяки[193].
Известно, что в это же время он делал предложение Ахматовой. Надо запомнить эти почти вырвавшиеся воспоминания Звягинцевой; Пастернак обращается к ней в попытке начать роман в конце 1934 года, а в феврале 1935-го с ним случится душевный кризис.
Примирения с действительностью тоже не произошло: «Сейчас, верно, станет невозможно переписываться: подозрительность, верно, возрастет с обеих сторон», — тревожно пишет поэт родителям в Германию, где победил фашизм. Понимание близости режимов приходит к Пастернаку мгновенно: «Это движения парные, одного уровня, одно вызвано другим, и тем все это грустнее. Это правое и левое крылья одной матерьялистической ночи»[194], — так сказано им 5 марта 1933 года о безбожном лице новой цивилизации.
Сусанна Чернова и Владимир Луговской
Сборник «Второе рождение» или «Волны», как его называло большинство читателей тех лет, вызвал восторженный отклик у друзей и поклонников Пастернака.
Петровский из Харькова, куда он вернулся после окончательного разрыва с Марикой Гонтой, пишет Луговскому в июне 1932 года, сравнивая впечатления от его стихов и от последнего сборника Пастернака:
...Ты не можешь себе представить, с каким огромным уважением я сегодня прочел твои стихи из книги «Избранное» (Федерация, 1932 г.) <...>. О «Волнах» я не ошибся: это лучшая вещь Бориса за последние годы. В ней существо не затемнено его щедрой изобразительностью, подчас совершенно затемняющей смысл или делающей его ненужно громоздким. Кроме того, знакомые пейзажи Кавказа освобождают или наполняют ассоциации — это — пейзаж — наш общий — есть вещи, которые немыслимо выразить иначе, чем кавказским пейзажем[195].