Наталья Горбаневская – Мой Милош (страница 58)
Углубляясь в старопольские закоулки здания родного языка, я с сожалением убедился, что мы не умеем ценить свою словесность. Один из прекраснейших памятников польского языка, «Пулавская Псалтирь», почти никому не известен. О первом полном переводе Библии Леополиты, напечатанном в 1561 году, я только слышал, и, вероятно, никто, за исключением нескольких филологов, в жизни не раскрыл эту редкость. И вот они, эти мудрецы с моноклями, вбили в нас убеждение, что Библия Леополиты пользуется архаическим языком, потому-то она и подверглась забвению и несколькими десятилетиями позже была заменена Библией Вуека. Мне случилось найти эту редкость, Библию Леополиты, лишь в одной из американских библиотек – и я перестал верить филологам. Прекрасный польский язык, даже сегодня не более старосветский, чем у Вуека, сила экспрессии – чего еще желать? На вопрос, почему Леополита оказался забыт, у меня нет ответа. Я готов подозревать какие-то маневры иезуитов, которым важно было выдвинуть члена своего ордена, поскольку перевод Вуека находился под их контролем. Так или иначе, отсутствие новых изданий Леополиты, несомненного монумента польского языка, не свидетельствует об уважении к богатому наследию.
Переводя Иова, я не мог заглядывать в Библию Леополиты, ибо свойства переплета исключали возможность микрофильмирования. Зато в моем распоряжении были микрофильмы кальвинистской Брестской Библии 1563 года, Библии Вуека, а также Гданьской Библии 1632 года. Если Книга Иова – текст не слишком ясный, то у Вуека, вынужденного придерживаться Вульгаты, текст особенно темен. С точки зрения ясности и выразительности следует предпочесть Брестскую и Гданьскую Библии. Из новейших переводов с ними может соперничать только Цильков. Как и в переводе Псалтири, я опирался прежде всего на него, ибо он всегда основателен при решении сомнительных мест.
Специалисты по Библии выдвигают гипотезы относительно даты возникновения Книги Иова, авторства и т. д. – не берусь решить, кто из них прав. В дошедшем до нас виде Книга Иова состоит из пролога в прозе, диалога в стихах и эпилога опять-таки в прозе. Переводы XVI века применяют прозу повсеместно. Точнее, то, что тогда считалось прозой, ибо стихи означали повторение равного числа слогов. Тем не менее в польских переводах Библии ощутимо влияние ритмических каденций Вульгаты, если не прямо оригинала. Как известно, библейская строфа складывается из двух, иногда из трех, редко из четырех фраз, или, если хотите, стихов. Они своеобразно симметричны. Это так называемый параллелизм. Самый распространенный тип связи между ними – повторение во втором стихе того, что сказано в первом, но другими словами. В свою очередь каждая фраза, или стих содержит метрическую формулу: три «ударения» («акцента»), которым соответствуют три «единицы мысли». Таким образом, смысл и метрика поддерживают друг друга, поэтому переводчики, заботясь о сохранении смысла, интуитивно вводили пульсирование ритма. Способ расположения перевода на бумаге: сплошь или с разделением на нумерованные строфы – не мог не влиять на переводчика и читателя, хотя цели преследовались внеэстетические. В предисловии к Брестской Библии читаем: «Потому и для того все книги на стихи разделены / чтобы в сгущенном письме тем что читать будут зренье не слабело / в письме же просторном чтобы было оно как бы свободней / а чтобы также читатели в чем бы им была нужда тем легче себе найти могли».[41]
В польской версификации в последние десятилетия произошел переворот, и теперь говорят о четвертой системе, после силлабической, силлаботонической и тонической. Тем самым повышается восприятие к каденциям, скрытым в так называемой прозе, – Библии XVI века могут дать для этого любопытный материал.
Сравнительно недавно появилась манера печатать библейскую поэзию «в столбик», то есть разбивая ее на стихи, помещаемые один под другим. Это выглядит логичным, но, на мой взгляд, логики здесь нет, ибо если печатанье «прозой» может привести к стиранию ударений, то столбик, наоборот, легко ведет к забвению строфы как единицы интонации. Это легко заметить в новых польских переводах Книги Иова: Брандштеттера, Библии Тысячелетия, а также Библии Британского и Заграничного Библейского Общества. Зато Цильков использует библейскую строфу, в течение веков обладавшую правами гражданства в польской поэзии. Раздел на стихи у него не отмечен, но цезура легко ощутима, а скрепа ритма сцепляет строфу в единое целое. В Псалтири я отмечал цезуры звездочкой – здесь я оставляю их размещение голосу читающего.
Представив себя как эксцентрика, переводящего библейские тексты на польский язык в Америке, я должен заранее предостеречь от ошибочных представлений. Неизвестно, когда я воплотил бы свои замыслы и воплотил ли бы я их вообще, если бы не мой друг о. Юзеф Садзик[42], директор Editions du Dialogue в Париже. Плодом его уговоров, а затем нашего сотрудничества, включая детальную проверку текста, была Псалтирь. То же относится и к Книге Иова. Так что я трудился не в одиночестве. Я обращался к конкретному человеку, для меня были важны его одобрение и контроль. Нечто большее обычных отношений между автором и издателем.
1980
Нобелевская лекция
1
То, что я оказался на этой трибуне, – несомненный аргумент для всех, славящих данную нам от Бога, чудесно сложную непредсказуемость жизни. В школьные годы я читал книги из выходившей тогда в Польше серии «Библиотека нобелевских лауреатов» – помню и шрифт, и оттенок бумаги. Тогда я думал, что нобелевские лауреаты – это «писатели», то есть люди, прозой сочиняющие толстые тома. Даже узнав, что среди них есть поэты, я долго не мог избавиться от ставшего привычным представления. И, печатая в 1930 году первые стихи в нашем университетском журнале «Alma Mater Vilnensis», я отнюдь не претендовал на звание «писателя». Точно так же значительно позднее, выбирая одиночество и предаваясь такому чуднóму занятию, как писание польских стихов, – чуднóму, когда живешь во Франции или в Америке, – я поддерживал некий идеальный образ поэта: если он хочет прославиться, то лишь у себя на деревне или в своем городе.
Думаю, что один нобелевский лауреат, читанный в детстве, серьезно повлиял на мои представления о поэзии, – я рад сказать об этом здесь. Это была Сельма Лагерлеф. Ее «Чудесное путешествие», книга, которую я боготворил, наделяет героя двойственной ролью. Он – тот, кто летит над землей и охватывает ее взглядом сверху, и в то же время он видит ее во всех подробностях. Это можно счесть метафорой призвания поэта. Позднее я нашел сходную метафору в латинской оде поэта XVII века Мацея Сарбевского, известного в Европе под псевдонимом Казимир. Он преподавал поэтику в моем университете. В оде этой он описывает свое путешествие из Вильно в Брюссель, где у него были друзья-поэты, – верхом на Пегасе. Как и Нильс Хольгерссон, он видит внизу реки, озера, леса, то есть карту, в равной степени отдаленную и полную конкретности.
Так вот они, два свойства поэзии: жадность зренья и жажда описанья. Однако всякий, кто понимает поэзию как «видеть и описывать», должен знать, что вступает в серьезный спор с современностью, зачарованной бесчисленными теориями специфического поэтического языка.
Всякий поэт зависит от поколений, писавших на его родном языке, наследует стили и формы, разработанные его предшественниками. Тем не менее он ощущает, что эти прежние способы выражения не приспособлены к его собственному опыту. Приспосабливаясь к ним, он слышит внутренний голос, остерегающий его от маскировки и переодевания. Бунтуя, он в свою очередь попадает в зависимость к своим ровесникам, ко всевозможным авангардистским течениям. Увы, достаточно ему выпустить первый сборник стихов – и он уже в ловушке. Едва просохла типографская краска, как это сочинение, казавшееся ему в высшей степени его собственным, выглядит для него увязшим в стиле, зависимым. Единственный ответ на смутные угрызения совести – новые поиски и выход новой книги, после чего всё повторяется, и погоне этой нет конца. Может и такое случиться, что, оставляя позади себя книги, словно сброшенную змеиную кожу, и убегая всё вперед и вперед от сделанного прежде, получаешь Нобелевскую премию.
Что такое этот загадочный импульс, который не позволяет уютно расположиться в совершённом и завершенном? Думаю, что это поиски действительности. Слову этому я придаю смысл наивный и достойный, ничего общего не имеющий с философскими спорами последних столетий. Это Земля, увиденная Нильсом со спины гуся и автором латинской оды со спины Пегаса. Эта Земля, несомненно, есть, и богатств ее не исчерпает никакое описание. Придерживаться такого мнения – это заведомо отбросить часто раздающийся в наше время вопрос: «Что есть действительность?», ибо он равнозначен вопросу Понтия Пилата: «Что есть истина?» Если противостояние жизни и смерти – одна из важнейших пар противоположностей, используемых нами повседневно, то не менее важно противостояние истины и лжи, действительности и иллюзии.
2
Симона Вейль, сочинениям которой я многим обязан, сказала: «Дистанция – душа прекрасного». Бывает, однако, что обрести дистанцию почти невозможно. Я, как указывает заглавие одного моего стихотворения, – «Дитя Европы», но звучит это горько и саркастически. Я написал также автобиографическую книгу, во французском переводе озаглавленную «Une autre Europe». Нет сомнения, что существуют две Европы и что нам, жителям той, «другой», довелось сойти в «сердце тьмы» XX века. И я не сумел бы говорить о поэзии «вообще» – я вынужден говорить о поэзии, встретившей особые обстоятельства места и времени. С теперешней перспективы видны общие очертания событий, своим смертоносным размахом превзошедших все известные нам стихийные катастрофы, но поэзия моя и моих ровесников – авангардной ли пользуясь, традиционной ли стилистикой – не была подготовлена к восприятию этих событий. Словно слепые, мы двигались ощупью, натыкаясь на все искушения, которым в нашем веке подвержен ум. Нелегко отличить действительность от иллюзии, живя в эпоху великого переворота, который начался несколько сот лет тому назад на малом западном полуострове евразийского материка и за срок одной человеческой жизни охватил всю планету одним культом – культом науки и техники. А особенно трудно было противостоять разнообразным искушениям на тех пространствах Европы, где дегенеративные идеи господства над людьми или Природой привели к пароксизмам революции и войны, цена которых – несчетные миллионы человеческих существ, убитых физически или духовно. Однако, может быть, самое ценное, чего мы достигли, повстречавшись с этими идеями в их более чем ощутимом виде, – не их анализ, но благодарное уважение ко всему, что защищает людей от внутреннего распада и покорности насилию. Именно на это устремлялась ярость сил зла: на определенные обычаи, определенные институты – в первую очередь на все связи между людьми, существующие органично, как бы само собой, и поддерживаемые семьей, религией, соседством, общим наследием, – одним словом, на всё человеческое, неловкое, нелогичное, так часто выглядящее смешным в своих провинциальных привязанностях и проявлениях верности. Во многих странах традиционные связи civitas подвергаются ныне постепенной эрозии, и жители их – лишены наследства, сами того не сознавая. Другое дело – там, где внезапно, в угрожаемом состоянии, обнаруживается защитная, жизнетворная ценность этих связей. Так было на землях, откуда я родом. Тут-то, полагаю, мне и следует вспомнить о дарах, полученных мною и моими друзьями в нашей части Европы, и произнести слова благословений.