реклама
Бургер менюБургер меню

Наталья Червяковская – Тульпа: Мадрид, рождённый в Риме. Современная проза и поэзия (страница 2)

18
Один этот страх в потускневших очах. Актриса и тень, тишина и Мадрид — Всё в общем костре нестерпимо горит. И тульпа, рождённая в Вечном покое, Не даст прикоснуться к тому, что живое. Здесь прошлого нет – лишь разорванный кадр, И звёздная пыль, и невидимый кадр. Сквозь горький дымок и биенье струны Проходят конвои забытой войны. И женские руки простёрты туда, Где в бездну уходят, как дым, города. Трамвай не вернётся, закончен сеанс, В душе – лишь оборванный, злой резонанс. Мы гасим огни, зажигаем слова, Пока эта память звериная жива.

Тульпа – мой вымышленный герой, творение воображения, от которого дух захватывает. Но, увы, это лишь игра ума, не имеющая касательства к реальности.

В ночи звучала «El Cigarrillo» Аны Габриель – усталость, опустошённость, одиночество и отчаяние, пропетые в тишине. Героиня поверяет сигарете свои печали: пыталась жить по-своему, но, возможно, её никто и не любил; страдала и плакала, боролась и смеялась – то ли в песне, то ли в собственной душе. Под конец лишь сигарета остаётся с ней, как безмолвный друг, – да и того, быть может, не хотелось.

Ночь была тихой и глубокой, словно чаша из чёрного бархата, доверху наполненная тёплым воздухом, пахнущим цветущей липой и пылью дальних улиц. Улита стояла у раскрытого окна, опираясь на прохладный подоконник. Её профиль – чёткий, с прямым носом и длинными ресницами – отбрасывал на стену выразительную тень; красота южной, итальянской или испанской крови, унаследованная от бабушки, казалась здесь, в срединном русском городе, чем-то инородным и чудесным. Точно орхидея, проросшая среди полевых ромашек.

Из колонки на прикроватном столике лилась «El Cigarrillo». Голос Аны Габриель, хрипловатый и проникновенно-усталый, заполнял комнату, вторил пульсации в висках. «Yo no quise ser distinta, yo lo que quise fue ser yo…» – «Я не хотела быть другой, я хотела быть собой». Улита сделала лёгкую затяжку, наблюдая, как призрачное колечко дыма тает в ночной мгле. Она не любила курить, но этот ритуал казался теперь единственно верным, почти священным – исповедь перед безмолвным, обжигающим слушателем.

Она снова была одна. Это «снова» тянулось за ней шлейфом многих таких же вечеров, густой, знакомой пеленой. Днём она была яркой, говорливой, окружённой людьми, чей смех был ей искренне мил. Но ночь снимала этот грим, и оставалась лишь Улита – женщина с южным жаром в крови и северной, славянской тоской в душе, не находившая точки опоры ни здесь, ни в мечтах о далёких солнечных странах.

Мысли текли плавно, в такт меланхоличной мелодии. Вспоминались недавние слова, обронённые будто невзначай: «С тобой никогда не скучно, Уля». Но разве в этом было дело? Веселье – не синоним понимания. Борьба за своё «я», за право на грусть без причины, на молчание, на странные порывы – всё это разбивалось о доброжелательное, но плоское: «Да брось ты, всё хорошо!». Может, и правда, её никто и не любил? Не ту, что на виду, а ту, что остаётся наедине с ночью и песней об опустошении.

За окном мелькнули фары редкой машины; луч скользнул по её щеке, высветив след единственной слезинки, скатившейся не от горя, а от этой всепроникающей, сладкой и горькой одновременно, усталости. Она боролась. Смеялась громко, чтобы заглушить тишину внутри. Страдала от несовпадений. И теперь смех и страдания сплелись в один тугой узел, застрявший в горле.

Песня подходила к концу. Финал был неизбежен, как исход этого вечера. «Solo un cigarrillo… se quedó conmigo». Только сигарета осталась со мной. Улита потушила окурок в стеклянной пепельнице – движение точное, отточенное усталостью. Холодный ожог дымился, словно крошечный погребальный костёр по умершим иллюзиям.

А шёпот Елены Соловей, раз возникнув, уже не уходил. Он растворился в ночи, стал её частью, её диагнозом. И комната, залитая лунным светом, казалась теперь не просто комнатой, а кадром из той самой, никогда не смонтированной до конца ленты, где личное горе и история века, Мексика и Россия, песня и кино – всего лишь разные грани одной, вечной человеческой драмы. Драмы, в которой кто-то всегда произносит: «Господа, вы – звери!». И кто-то всегда зажигает в ответ очередную горькую сигарету.

Она откинулась от окна. Ночь принимала её обратно, свою временную дочь. Завтра будет день, с его суетой и красками. Но сейчас, в этом тихом промежутке между вчера и завтра, ей не хотелось даже этого мимолётного, дымного друга. Лишь тишина после последней ноты. И осознание, что её тульпа – вымышленный герой, порождение тоски по идеальному пониманию, – возможно, был бы теперь единственным, кто просто молча стоял бы рядом, не требуя улыбки и не предлагая пустых утешений. Но он был лишь игрой воображения. А реальностью оставались комната, тёплая ночь за окном и лёгкий горьковатый привкус на губах.

А город жил отдельно, за стеклами: Метался сплетен и машин поток. Тюрьма из графиков с бетонными углами Её не тронет – море не песок. Она взирает горько и сурово На этот мир, где ценят лишь успех, И хранит в себе, как таинство, как слово, Свой южный холод и свой северный грех. Зачем же жизнь прошла вполовину, В полутонах, в несказанных словах? Зачем герой, расправив гордо спину, Исчез, оставив только серый прах? Но, может, в этом хрупком полумраке, Где воображение – единственный оплот, Важнее роз и терниев во фраке Тот чистый звук, что в горле настаёт? Она окно открыла этой мгле — Пусть выходит пепел, влажный и тягучий. В бесцельном, тихом счастье на земле Есть право быть никчемной и ненужной. И пусть асфальт внизу, чернее ночи, Рассвета ждёт, закованный в гранит. Есть высота в молчанье, между прочим, Когда душа родство не сохранит.

Утренний воздух, напоенный ароматом цветущих за окном лип, встретил его тишиной. Её нарушал лишь сухой треск ключа, поворачивающегося в замке. В квартире пахло свежестью и… пеплом. Пепельница на кухонном столе, полная окурков, безмолвно свидетельствовала: здесь снова не спали этой ночью.

Матвей молча взял пепельницу, вытряхнул серую золу в ведро и тщательно её вымыл. Затем заглянул в гостиную. Там, примостившись на краю дивана, спала его мать. Он подошёл неслышно, накрыл её сбившимся пледом – совсем замёрзла. Присел рядом на журнальный столик и залюбовался.

Она была хрупкой, с роскошными черными прядями, падавшими на лоб мягкой чёлкой. Даже во сне её рука застыла в изящном жесте, будто собирала непослушную прядь, чтобы подчеркнуть огромные, скрытые веками глаза и матовую смуглоту кожи. Время будто не смело касаться её. На людях она – яркое, неугасимое пламя. Но здесь, дома, её тревоги знал только он, её взрослый сын, её Матвей – скоро двадцать пять, её гордость и тихая опора.

Что снова мучило его прекрасную Улиту Даниловну, которой вот-вот исполнится сорок четыре? Он осторожно взял её тонкое запястье, прикоснулся губами к тыльной стороне ладони. Самые нежные руки на свете. Руки его матери.

Он возвращался с ночного дежурства. Жили они отдельно, но он всегда заезжал – просто поздороваться, убедиться, что всё в порядке, а уже потом к себе. Матвей – интерн. Год, отделяющий его от диплома педиатра, нужно было прожить в больничных стенах, закрепить теорию практикой, освоить азы под чутким надзором старших коллег: вести истории болезней, делать первые осмотры, учиться. Пока – без права на сложные решения. А чтобы не просить денег у матери – он, наоборот, мечтал помогать ей – брал ночные дежурства медбратом.

Она была его драгоценной чёрной орхидеей – редкой, хрупкой, светившейся изнутри сокровенным сиянием. Он же бережно, как величайшую реликвию, хранил хрустальную тишину её мира.

Матвей опустился на диван рядом, осторожно обняв её за плечи. Она вздрогнула, открыла глаза – и на мгновение в их глубине мелькнула та самая ночная тоска, прежде чем её затмила тёплая, виноватая улыбка.

– Сынок… Ты уже? Я, кажется, задремала.

– Доброе утро, мамуль. Хотя уже почти полдень.

Он взял её руки в свои, почувствовав тонкие, прохладные пальцы.

Улита стала матерью в девятнадцать. С отцом её ребёнка не сложилось – хотя тогда оба верили, что это навсегда, первая и последняя любовь. Разошлись тихо, без скандалов. Леонард, выходец из династии врачей, уехал с родителями в другую страну. Улита с сыном остались в России. Такова жизнь. Но Леонард успел подарить ей самое драгоценное – сына, красивую фамилию, звучное отчество – Матвей Леонардович Топилин – и гены, в которых дремал будущий врач. Этот мальчик стал её главным даром судьбы.

Развод был мирным, и в воспитании сына Матвея молодой Улите помогала её мать, покойная теперь Татьяна Дмитриевна. В этом женском царстве, в бабушкиной квартире, где они жили втроём, из нежной опеки и любви вырастал настоящий мужчина.

Когда Матвею исполнилось десять, бабушка Таня однажды замерла перед зеркалом нового шкафа-купе – той блестящей, модной покупки, что была гордостью тех лет. Слева к ней мягко прильнула дочь Улита, а к Улите, тоже слева, прислонился её сын. Три поколения, застывшие в отражении огромного зеркала, молча смотрели на себя, запечатлённые в одном мгновении времен.

Тишина.

И вдруг мальчик сказал, глядя на их общий портрет:

– Ба, ты у нас – Древние века, мама – Средневековье, а я – ваш Новый век.