реклама
Бургер менюБургер меню

Натали Абражевич – Дитя чумного края (страница 13)

18px

Потом еще раз был солнечный день. И Гертвиг будто бы опять ходить учился.

Пусть это был не первый бой, но отчего-то там, под Линдена́у, под холмом с известняковым склоном, он волновался так, как никогда. Смотрел на ветви лип, дрожащих на ветру, и чувствовал, как так же дрожат руки на мече; словно бы наяву мог различить знакомый всем и каждому мотив:

Де́вица вышла из отчего замка,

К липам пошла, где свистел соловей…

Он повторял себе: ради триумфа, ради мира. Ради такого мира, какой стоило сберечь для малыша, чью тяжесть еще помнили ладони. Ради нее он был готов бороться до конца и выживать.

И в самом деле выжил. Там, где в живых не оставалось больше никого, там, где жизнь стала наказанием, а дни сливались в полотно боли и унижения.

То время помнилось ему нечетко, зыбко, смутно. И не сказал бы, сколько лет прошло, где побывал. Словно тонул и растворялся в темноте, в какой была только агония. Знал, что мучительно много блевал, захлебывался рвотой, и что одновременно жидко текло по ляшкам — он не мог сдержаться. Помнил, что поначалу было унизительно, а после — просто больно; за каждый вздох боролся с заливающей нос жижей. Времени больше не существовало.

Во всем этом был лишь один маяк — крошечный сын, что падал в его руки, пробуя ходить. Помнил ли этот сын его? Знал ли вообще, что у него когда-то был отец? В густой и стылой темноте Гертвиг до муки часто думал, что мальчонка этот где-то там, в другом, полном слепяще солнечных дней мире, падал — а рядом уже не было отца, чтобы поймать.

В эти мгновения он ощущал, что вдруг захлебывается не рвотой, а злой ненавистью — слишком бездарно, слишком невозвратно уходили годы, какие он не проведет уж с сыном.

Но именно на этих мыслях он держался — так Гертвиг теперь думал. Если бы постоянно был душой в подвалах с бледным светом чуть мерцающего пламени и густой едкой вонью рвоты и дерьма, то так бы и не вышел их них никогда. Но мыслями он был не там, а за спиной мальчишки, что учился говорить, ходить… Он словно стоял позади и повторял: пусть ты не видишь, но я здесь. С тобой. И мне ужасно жаль.

И не было больше триумфа, мира, чести, блага — а если б было, Гертвиг отдал бы такой вот проклятый мир без остатка, чтобы услышать тонкий непослушный голосок, что в первый раз сумеет выговорить собственное имя: Йергерт.

Потом были госпиталя. Гертвиг попал к своим. Лучше там не было: кости и кровь, кишки и кожа — все одной зловонной кашей, что болью закипает под звучание стонов и криков. Надежды тоже не было — в редкие дни, когда хоть что-то прояснялось в голове, он ожидал лишь смерти, знал, что никогда не встанет с жесткой койки — и то же знали все, кто лежал рядом. Мальчишка, что ужасно стонал по соседству, разбил голову об угол ящика, когда отняли ноги. Мужчина с другой стороны сам умер — это было долго: он хрипел, булькал и выл от боли с ночи до утра; только к рассвету наконец затих — теперь уж навсегда.

Гертвигу постоянно было холодно, а мир больше угадывался, нежели был виден через пелену бездонной серости — она так до конца и не ушла и, вероятно, уже никогда и не уйдет.

То был солнечный день. Гертвиг ходить учился — в самом деле: пытался заново встать на изломанные ноги и заставить их держать себя, тощего до костей. Делал невыносимо мелкие шажки и ни на миг не верил, что из этого хоть что-то выйдет. Все продолжал лишь потому, что думал: в конце невыносимо долгого пути из вот таких шажков его ждет сын; маленький, теплый и живой, каким и был в тот почти позабытый довоенный день. Сын, что был для него единственной причиной выжить там, где, видят Духи, милостью бы было сдохнуть в первый день. Теперь дрожащие и еле шевелящиеся ноги должны были привести к нему.

И привели.

Но сын, конечно, был уже другим — большим серьезным шестилеткой с длинными вихрами волос жестких, словно конских — как когда-то раньше были и у Гертвига.

Беда была даже не в этом — в том, что он переменился сам. Не было больше того воодушевленного юнца с любимой лютней, что ловил мальчонку и разглядывал ясное небо с четким белым облаком.

Небо теперь все время было серое, как и весь мир вокруг. И чудилось: кто-то другой, не сам он заперт в этом немощном и еле ползающем теле, что пыталось разорваться на куски даже от неудачных вздохов. Он будто бы не замечал этого очень долго, пока перед ним не встал мальчонка, в чьих ясных глазах обожание и восхищение вдруг отравила нотка разочарования. Тогда Гертвиг почувствовал, что этот вот мальчонка кинулся в объятья незнакомца. Видел улыбку, чувствовал, как заполошно зашлось маленькое сердце, когда сын вцепился мертвой хваткой — и ничего не ощутил.

Дорога к дому кончилась лишь пустотой и горьким вкусом пепла на губах. Это был вкус триумфа, чести, блага.

— Ты знаешь, кого притащил?

Йега́на оправляла косу. Лучи катящегося вниз и холодеющего солнца омывали ее светом, подчеркивали самодельное шитье у ворота: даром, что мойта и что настоятельница детского приюта при столичном замке — руки золотые.

Йотван не отвечал и скреб бородку. Он вымыться успел, побриться, и вместо зарослей на пол-лица теперь лишь рыжий клок, подстриженный остреньким клинышком, да над губой щетка коротеньких усов. Голые щеки сохранили серость в память о густой кустистой бороде и сделались чувствительны к легчайшему потоку воздуха.

— Про Линденау слышал? Или, может, сам там был? — продолжила Йегана.

— Край самых долгих и кровавых битв и самой лютой ереси, — медленно отозвался он. — А прежде — лип и шлюх.

— Ты сплетни-то про шлюх не повторяй. Один дурак придумал песню — а все подхватили, — одернула Йегана, явно раздраженная.

Йотван сообразил, что говорит про ее родину, но не смутился, посмотрел на женщину задумчиво. Уже давно не молода — за сорок, но в волосы пока не лезла седина, и длинная и пышная коса блестела золотом лучей, как будто у молодки. Жесткие пальцы, что проворно ее обновляли, дрогнули всего на миг; солнечный блик застыл в густых ресницах.

Она очень старалась не показывать, что до сих пор хранила в сердце земли, в каких родилась, и честь семьи, теперь уж уничтоженной. Йотван вздохнул.

Вот же беда была когда-то много лет назад, когда Йегана еще девочкой приехала в Лиесс: дурная песня, разнесенная каким-то миннезингером, а после повторенная, казалось, всеми. Ее играли часто и так много лет подряд, что до сих пор любой бы смог напеть мотив:

Девица вышла из отчего замка,К липам пошла, где свистел соловей.Видела пташка под липами встречу:Прятались двое под сенью ветвей.Пташка о них ничего не расскажет —Травы примятые скажут ясней.Тесно сплелись два цветка на полянеВ память о тех, кто сплетался во сне.

Чьи-то дурные языки и струны распевали эти строки от Оршовы до побережья Полуострова под гомон шепотков: у комтура в краю лип было дочки две, и обе обручились аккурат тогда, когда и песня эта разнеслась. Одна осталась при отце, вторая аж в Лиесс уехала — с чего бы?..

Йотван прикрыл глаза и щеку закусил на краткий миг, чтобы лицо не искривило, будто прострелило зуб; Йегана, обращенная лучами в темный силуэт, казалось, поступила так же.

Он сам облатом появился в замке спустя пару лет после нее, совсем еще щенком; тогда песня летела изо всех углов, а он не мог понять, чего все так хихикали с нее.

Теперь позорные похабные четверостишья смыла красная река, и долго еще вместо них все будут вспоминать потоки крови, что текли между известняковых выступов с холма, в какой втоптали павших. Липы под Линденау нынче алой воды напивались, и листья их вместо сердец возлюбленных теперь дрожали над сердцами мертвецов.

И Южные бы Духи это драли. Уж лучше бы и дальше девками комтурство славилось.

— Ты даже спустя столько лет не перестала злиться из-за этой песни? Действительно так любишь Линденау? — спросил Йотван.

Женские пальцы резко замерли, ресницы спрятались в тени.

— Я к Линденау уж давно никак не отношусь. Почти всю жизнь здесь прожила, — резко и четко отчеканила она.

Так вынужден был огрызаться каждый Мойт Вербойн — чтобы отгородиться от людей и от земель, какие принесли так много горя. Чтобы никто не усомнился, что они верны и преданы Лиессу, Ордену и Лангелау — не родной земле, не семьям, не друзьям, что догнивали на объятом чумой Полуострове.

Вот только чем сильнее отпирались, тем сильнее слышалась тоска в словах, и тем отчетливей была печаль во взглядах. Они скучали и грустили. И Йегана — тоже, хотя в самом деле здесь жила с четырнадцати лет.

Сам Йотван редко вспоминал родные земли далеко на севере и точно не питал к ним теплых чувств; должно быть, слишком мал был, когда уезжал облатом, чтобы смочь их полюбить. А позже, возвращаясь туда взрослым, ощущал их чуждыми и незнакомыми, хотя там тоже были горы, испещренные змеями рек, и пара городов, прилипших к склонам — точно, как Лиесс. Речной край, что в Земле Вейера, был красивым местом, необычным, интересным, но — чужим.

И потому Йотван не слишком понимал всех тех, кто до сих пор любил Ильбойский полуостров. Пора бы позабыть.

Но эту тему начинать он не хотел, поэтому вместо того спросил:

— Так что с девчонкой-то? Чья она будет?

— Духи знают. Кольцо-то Линденавское, но толку, если не проверить ничего никак. Даже была б сестра жива — сомнительное было б дело ей писать, — яд с этих слов пролился едкий, застарелый. — Ну а теперь, когда там перебили всех…