реклама
Бургер менюБургер меню

Натали Абражевич – Дитя чумного края (страница 12)

18px

— Да что ты мне тут тычешь? — отмахнулась женщина. — В приют тебя приволокли? Ну так пошли.

И ее привели в пещеру, что была еще влажней и жарче; она была заставлена скамьями, а вдоль стен — полки с корзинами, что полнились вещами.

— Тут раздевайся, — повелели ей. — Вещи сложи в корзину, только не все вместе! Обноски кинь на край.

И девочка, краснея, раздевалась. На самом дне запрятала кольцо, а старую заношенную котту долго к себе прижимала: ей вдруг подумалось: это прощание. Последнее, что у нее осталось из далекой прошлой жизни — его не будет больше. Отберут.

— Что ты копаешься? Весь день тебя прикажешь ждать? Пошли!

На сей раз она оказалась в длинной и кривой пещере, так не похожей на все прошлые, обтесанные до того, что походили более на комнаты. В ней на пол наползала из глубокой тьмы вода, едва лизала сглаженные многими ногами камни в центре, но ныряла вниз, сгущалась и темнела к дальнему концу. Порой ее степенное спокойствие вдруг прерывалось капелькой, упавшей с потолка, и эхо разносилось по пещере.

Пахло терпкой смесью из цветочных ароматов — то букет просителя.

Йерсена осторожно тронула воду ногой — та оказалась теплая.

— Куда ты грязная — в общий бассейн! Сюда.

В дальнем углу сыскалась дверь, почти что незаметная в полном густого пара сумраке: так почернела ее древесина и разбухла, на волокна разошлась. За ней вода шумела, а из-под двери тянулся ручеек, пробивший себе крошечное русло и бегущий по нему куда-то прочь, в разлом в скальной стене.

Как оказалось, с трещины на потолке текла вода, срывалась в точно под нее подставленную чашу, а потом переливалась через край.

И девочку поставили под самую эту струю, на скользковатое дно чаши, и взялись тереть и мыть. Мочало натирало кожу чуть не до крови, щипало глаза мыло — но никто не замечал; только ругались, что какая уж вода с нее чернильная течет — как только видели в таком-то полумраке.

Дольше всего возились с волосами — спутанными, свалянными, с намерво застрявшим сором. Как их ни разбирали, как ни мучились — не справились.

Тогда ее устроили в сторонке на скамье и принялись чесать — гребень не лез. С час провозились да и плюнули — взялись за ножницы. Пряди опали вниз, тяжелые и мокрые, а девочка почувствовала вдруг себя так странно, непривычно — волосы шевелились до корней у шеи, следовали за движением и полегчали. Мокрые кончики липли к плечам, а челка — ко́ лбу.

Только тогда ей наконец позволили уйти из душной комнатки, укутали в большое полотенце, вывели. Пещера, полная корзин, теперь такой уж жаркой не казалась — в ней дышалось легче. Девочку долго оттирали, выбрали до капли все и с кожи, и с волос, и одевать взялись — сами, ей не позволили.

Новенький хемд приятно гладил непривычно чистой, не стоящей колом тканью — пришелся по размеру, даже клинья на боках на место сели, словно для нее и шили. Когда тронули котту, по корзине заплясало выпавшее из-за складок крупное кольцо.

— Смотри-ка, что. Камень какой…

— Сама смотри! То ж Мойт Вербойнов ведь!

Йерсене под их взглядами сделалось неуютно, даже жутко: больно странные вдруг стали. Не то в них жалость, не то злость, не то больное любопытство жадное.

Женщины посмотрели друг на друга и ни слова больше не сказали — в тишине продолжили.

Котта Йерсене вышла велика, и ее подвязали поясом так, что над ним она мешком нависла — прямо как по светской моде; длинные и широкие ей рукава пришлось подкатывать. Чулки ей тоже вышли больно уж большие, пузырились на коленях, над завязками — нелепица, да под подолом не видать — сойдет. На башмаки подвязок уже не нашлось.

— Ты из ее тряпья нарежь, потом остатки на какую ветошь приспособим. И лоскутов-то уж приличных не нарежешь, надо же…

Девочка не сказала ничего, только сжимала кулаки и наблюдала: не просто котту резали — жизнь ее старую кромсали на куски. Йерсена закусила губу до крови, но удержалась и не всхлипнула; глаза и без того сухие были — пламя в них все высушило.

С тем, как темнел разрез за ножницами, будто обнажила черное нутро та ночь в родной деревне, а из зияющей дыры на месте вырванного рукава, казалось, потянулся затхлый запах погреба, в каком она сидела. За лезвиями все тянулась и тянулась ленточка на всю длину — и так тянулась та глухая ночь, конца какой Йерсена и не чаяла дождаться. Вместе с еще одной такой же лентой будто бы лента рассвета наконец легла на горизонт — она ждала его невыносимо долго, повторяла про себя:

«Сиди и жди утра! Сиди, покуда ночь не истечет. А как займется новый день — беги!».

И она побежала. А слова в ушах стучали и теперь.

Обрезки котты скомканными бросили куда-то на пол — так раскромсали ее жизнь орденские мечи, и ничего, кроме руин и сора, не оставили. Пламени, что деревню сожрало, она уже не видела, но это пламя поселилось у нее в глазах и так; всю осень выело и выжгло, собой подменило.

И чтобы спрятать его сполохи теперь, когда лицо не прятали запутанные волосы, Йерсена через боль в кровящих трещинках наметила улыбку.

При госпитале стало тише и спокойнее — когда Гертвиг попал сюда, вокруг царило заполошное удушливое копошение. Тяжело раненных теперь, считай, уж не осталось — кто-то поправился, кому-то и не суждено — как самому ему.

По крайней мере, так ему все чаще представлялось. Пусть раны затянулись, пусть напоминали о себе лишь застарелой болью, он остался при фирмарии. Иные заходили подлечиться, прочие — чтоб сестры посмотрели швы и шрамы, большей же частью госпиталь пустел день ото дня — лишь парочка больных и старых куковала: кому года́ уже не позволяли покидать надежных стен, кто с лестницы упал, кто отравился, кто с мигренями лежал или подагрой… Тишь, словом, почти благодать.

Гертвиг и сам бы не сказал, что его здесь держало — помочь не могли.

Видения, навязчивые и дурные, возвращались все равно — объемные и осязаемые, слишком уж живые, вплоть до дрожи искорок в затушенных светильниках, до запахов, до зыбких мутных отражений в выпуклых пластинах стали на плечах. Тревога, отупляющая и выматывающая, никуда не уходила вовсе.

Сколько он уж не спал нормально — не сказал бы сам. Казалось — с прошлой еще, довоенной жизни, от какой остались лишь осколки; он силился их не тревожить, чтобы лишний раз не резать без того израненную душу острыми краями.

Как с полки возле койки никогда не исчезал флакончик сонных капель и замызганный графин с водой, так и апатия не исчезала, только прорывалась резкими, пугающими даже его вспышками яростной злости, от какой хотелось лезть на стены, голыми руками раздирать плоть на кровавые куски живого мяса, крошить камни в пыль.

В редкие проблески, когда мир на мгновение вдруг становился хоть немного менее бесцветным и безвкусным, он спрашивал себя: как же так вышло?

Гертвиг отлично помнил, как все начиналось.

Это был солнечный день, отличающейся той особой ясностью высоких, по-лиесски голубых небес и той прозрачностью горного воздуха, что были только здесь — в этих горах. На его родине, в туманном влажном Шестигра́дье, небо всегда было ниже и мутнее — Южный хребет совсем другой.

Гертвиг запомнил одно облако — приметное, до рези в глазах белое, оно одно запомнилось на долгие года.

Сын пробовал ходить. Он был нелепо маленьким и до смешного важным, гордым, когда делал первые нетвердые шаги — и падал в его руки. По-детски ясные лучистые глаза блестели и смеялись, отражая голубое небо.

Именно в тот момент ему сказали, что теперь и он должен идти — ради триумфа, мира, ради чести, ради блага.

Война тогда шла уже с год, Гертвигу не успело стукнуть девятнадцать. Новости до столицы доходили медленно — невнятные, нечеткие. Толком не говорили ничего, воздух застыл, заполненный тягостным ожиданием и напряжением. Все это ощущалось странно и неправильно: на западе гибли и лили кровь верные братья, обагрялось пламя на плащах, глаза навеки закрывались — но в столице будто все шло своим чередом, как прежде. Да, тише стало и пустыннее, гомона не хватало, оживления, но в остальном жизнь все текла: в ремтере накрывали завтраки, приютские скребли полы, а сын все улыбался, булькал, и в его нелепых звуках чудился неисчерпаемо глубокий смысл — теперь Гертвиг не помнил, какой именно.

И вот тогда-то ему и сказали, что настал его черед отправиться на запад, в бой. Немного времени минет, пока враги будут повержены, а ересь — выжжена и похоронена — так ему говорили, и он верил. Все потому что сам еще был глуп и юн, и потому что в той далекой прежней жизни быть иначе не могло: в ней невозможно было, чтоб еретики запросто разбивали верных братьев.

Это был солнечный день. Тоже ясный — теперь все дни из тех времен казались именно такими и как будто бы в один сливались, от чего все в голове мутилось.

В тот солнечный день Гертвигу казалось, что он учится ходить. Ноги как будто приросли к земле, и сам он был робок, испуган — не долга веры, что настала пора уплатить, но собственного радостного оживления, что делало все тело ненадежным и неверным.

В его руках возился сын, живой и теплый. Ве́льга не отнимала рук, придерживала — словно чувствовала, как непросто ему было совладать с суставами и мышцами.

Тогда он им сказал “До встречи” — не “прощайте”. “До встречи, и не лейте слез”. Он уходил ради триумфа, мира, ради чести, ради блага. Ради победы быстрой и простой.