реклама
Бургер менюБургер меню

Надежда Плевицкая – Мой путь с песней. Воспоминания звезды эстрады начала ХХ века, исполнительницы народных песен (страница 35)

18

– Я не могу петь, – взмолилась я перед распорядителем М.И. Горемыкиным.

– Нет, ты, Наденька, будешь петь, – ласково, но твердо сказала мне Елена Ивановна, предупреждая ответ М.И. Горемыкина, и погладила мне голову.

– Хорошо, буду петь, – сказала я покорно.

Я была хозяйкой вечера. Весь зал требовал хозяйку вечера на сцену, и вот я вышла из ложи, и вот я на сцене. Чтобы не упасть, я прижалась к роялю.

В зале гробовая тишина, а я не пою. Вдруг увидела в полутьме горящие глаза Логранжа и вспомнила слова песни, написанной для сегодняшнего концерта:

Средь далеких полей, на чужбине, На холодной и мерзлой земле, Русский раненый воин томился, В предрассветной, безрадостной мгле.

Как странно звучит мой голос, будто чужой. Давно его не слыхала, не такой был у меня. Нет сил. Сердце колотится, я задыхаюсь, я не пою, а говорю:

Знает он, не дождаться рассвета. Вражьей насмерть сражен он рукой. Тяжко раны болят, но не это Затуманило очи слезой. «Боже, с радостью я умираю, За великий народ, за Тебя, Но болит мое бедное сердце, И душа неспокойна моя. Там в далекой, любимой отчизне Без приюта осталась семья»… И случилось вдруг дивное диво, Осветился зарей небосвод, И к страдальцу в сияньи и блеске Кто-то светлый и чудный идет. И звучит в просиявшей пустыне Голос, полный любви неземной: «Храбрый воин, не бойся, и ныне Совершил ты свой подвиг святой. Будь спокоен. Защитником верным Будет Бог для малюток-сирот, Не допустит обиды и скверны, И накормит, и слезы утрет». И с улыбкой, в краю неизвестном, Встретил воин наш смертный свой час, Осенил себя знаменем крестным И без жалоб навеки угас. Вы, к кому так судьба не сурова, Кто отцов и детей сохранил, Не забудьте завета Христова И завета из братских могил.

В зале была тишина. Будто раздумывали, можно ли такой песне аплодировать?

Но чей-то хлопок нарушил тишину. Зал загремел от рукоплесканий, мне вручили большой ковш, и М.И. Горемыкин повел меня со сцены в публику.

Ковш быстро наполнился деньгами, потребовались шапки. Все были щедры и давали, давали для сирот свои лепты.

Как хорошо сознавать, что бывают минуты, когда люди одинаково думают и одинаково добры – все до одного.

После сбора ко мне в уборную пришел военный министр Сухомлинов.

Перед ним все расступалось тогда, но что было потом… О почести человеческие, кратковременные!

Недавно, в Берлине, я стояла над скромной могилой Сухомлинова. Думал ли военный министр России, что Германия даст ему последний приют?

Тогда же тихой, вкрадчивой поступью вошел ко мне и поэт – крестьянин Н. Клюев.

Мне говорили, что Клюев притворяется, что он хитрит. Но как может человек притворяться до того, чтобы плакать? Я пригласила его к себе, и Н. Клюев бывал у меня.

Он нуждался и жил вместе с Сергеем Есениным, о котором всегда говорил с большой нежностью, называя его «златокудрым юношей». Талант Есенина он почитал высоко.

Однажды он привел ко мне «златокудрого». Оба поэта были в поддевках. Есенин обличьем был настоящий деревенский щеголь, и в его стихах, которые он читал, чувствовалось подражание Клюеву.

Сначала Есенин стеснялся, как девушка, а потом осмелел и за обедом стал трунить над Клюевым. Тот ежился и, втягивая голову в плечи, опускал глаза и разглядывал пальцы, на которых вместо ногтей были поперечные, синеватые полоски.

– Ах, Сереженька, еретик, – говорил он тишайшим голосом.

Что-то затаенное и хлыстовское было в нем, но был он умен и беседой не утомлял, а увлекал и сам до того увлекался, что плакал и по-детски вытирал глаза радужным фуляровым платочком.

Он всегда носил этот единственный платочек. Так же и рубаха синяя, набойчатая, всегда была на нем одна. Я ему подарила сапоги новые, а то он так и ходил бы в кривых голенищах, на стоптанных каблуках.

Иногда он сидел тихо, засунув руки в рукава поддевки, и молчал. Он всегда молчал кстати, точно узнавал каким-то чутьем, что его молчание мне нужнее беседы.

В то время траурные объявления ежедневно извещали о смерти храбрых: друзей, знакомых, родных. Убит был мой племянник, первенец брата Николая.

В часовне Николая Чудотворца на Литейном, где всегда пылал жаркий костер восковых свечей, я служила по нему панихиду.

Старенький священник и маленький пономарь-горбун истово молились и пели старческими голосами, клубилось синеватое облако ладана и лилась панихида умиленно, как песня колыбельная над спящим дитятей.

В этой часовне я бывала часто, я отдыхала там в напоенной ладаном тишине.

Никогда я не была ханжой, но во время всеобщего траура душа ничего не желала, кроме молитв.

Вот почему я охотно посещала религиозные собрания и собеседования, но от городских сплетен крепко запирала двери. Невмоготу было слушать, как люди, и не видавшие фронта вблизи, легко передвигали войска, бросали полки туда и сюда, завоевывали Берлин, критиковали все и вся. Даже дамы своими маленькими ручками командовали армиями и одерживали победы за чайным столом.

Много говорилось пустого, много сеялось лжи, да не я тому судья: «Отойди от зла и сотвори благо».

И когда песня благо, я несла ее в госпитали и на благотворительные концерты.

С удовольствием вспоминаю я собрания у министра Шварца. На одно я привела Клюева. В двухсветном желтом зале М.В. Ладыженский в тот вечер читал свою трилогию «Невидимые волны». Среди гостей был и митрополит Владимир, убитый потом в Киеве, в Печерской лавре.