Надежда Плевицкая – Мой путь с песней. Воспоминания звезды эстрады начала ХХ века, исполнительницы народных песен (страница 22)
И точно, через недельку я получала от доброго друга такое послание:
«Государыня моя матушка, Надежда свет Васильевна, все, что мне приказать соизволила, исполнено в точности. Верный по гроб жизни, холоп твой Мишка».
Всегда так. Хлопочет, делает дела добрые и за труд не почтет, и все в шутку обратит. А делал все это он потому, что был у него добрый ум и нужду людскую он понимал. Он настоящим барином был, и любил деревню, и знал мужика, и песню русскую умел слушать.
Когда желал М.А. Стахович послушать песен, никогда петь не просил, а так издалека подойдет: артист сам загорался и пел не по просьбе, а по вдохновению.
Однажды, в день моих именин, он такой милой хитростью обошел и Шаляпина, и пел Федор Иванович так, что я никогда не забуду.
Помню еще, как пригласил меня М.А. Стахович погостить у него недели две в имении на черноморском побережье, в восьми верстах от Сочи.
Я приехала, а там уже гостят Мария Валентиновна и Федор Иванович Шаляпины, артистка французской комедии Роджерс. Ждали и Максима Горького, но что-то его задержало.
Был тяжелым для меня тот пятнадцатый год: 28 января на фронте смертью храбрых пал мой любимый жених[30], а 5 июля я похоронила мою матушку, родную старушку.
Тяжкое горе тогда закрыло от меня мглою весь Божий свет. Но на черноморском берегу я снова стала примечать, что не погас день красы Божьей, как был, так и стоит, и солнце так же светит, как и раньше. И черная мгла горя и слез понемногу стала рассеиваться. Солнце заглянуло и в мою осиротелую душу.
При въезде в имение Стаховича из ворот, потонувших в розах, показалась навстречу крытая телега. Я подумала: «Как она похожа на гроб».
– Что за телега? – спросила я шофера.
Тот что-то ответил неразборчиво.
Кончилась банановая аллея, мы подъезжали к дому. Там ярким вишневым пятном горело платье Марии Валентиновны и стояли двое в белом с головы до ног: я узнала богатырскую фигуру Шаляпина, узнала и милого хозяина, похожего холеной бородой на дедушку Авраама.
При встрече все в доме показались мне озабоченными. Я заметила, что Шаляпин был мрачен, задумывался и будто не находил себе места. Только Роджерс не унывала, бегала на Мацесту ванны принимать и по утрам долго хлестала себя резиной для омоложения. Когда мы пили на террасе утренний кофе, Федор Иванович пробовал шутить:
– Это она во отпущение грехов себя бичует.
Но как-то ему не шутилось.
За завтраком мне подали почту и несколько телеграмм. Одна из них была из дому: «Волнение вредно, возвращайся домой».
Я побледнела, читая ее, и подала М.А. Стаховичу, чтобы он расшифровал мне смысл.
Я снова волновалась, ожидая нового горя, хотя все страшное уже случилось и все дорогое, что было у меня, унесла могила, и что теперь ни случись со мной, не стоит волнения.
Стахович пытался объяснить тревогу моих домашних германским «Гебеном»[31], который тогда обстреливал Сочи. Но после завтрака отозвал меня в сторону дедушка Авраам и сказал вовсе иное:
– Ваши домашние, вероятно, узнали из газет, что Федя здесь у меня в доме убил человека. Мы это скрыли от вас, чтобы не волновать. Мертвое тело лежало здесь до следствия. Его увезли за несколько минут до вашего приезда. Телега, которую вы встретили при въезде, увозила убитого. Федя, да и мы, конечно, потрясены случившимся. Как видите, он ходит сам не свой.
После разговора с хозяином я пыталась успокоить Федора Ивановича.
Сама судьба привела несчастного юродивого бродягу за смертью в спальню великого певца.
Чем иначе объяснить выстрел Шаляпина ночью, в потемках, без прицела? Но пуля угодила несчастному бродяге прямо в сердце. Не судьба ли? Я говорила Шаляпину, что каждый поступил бы так же, как он.
Понемногу Федор Иванович стал успокаиваться.
А 17 сентября, когда были срезаны в саду все розы и столовая благоухала, как пышная оранжерея, сидели за праздничным столом три именинницы. Наш хлебосольный хозяин превзошел самого себя.
Федор Иванович был весел, но петь не собирался, а все желали услышать его.
Хозяин и начал тогда свой хитрый обход. Он вспомнил какой-то вечер, необыкновенный, чудесный, когда пел Шаляпин.
– Что это было, ах, что это было! И как ты, Федя, пел, боже мой!
Тут хозяин, потряхивая седой бородой, сам запел фальшивым голосом:
– «Ты взойди-и, со-о-л-нце кра-а-асное…» Как ты пел, Федя! Вся Россия в твоей песне дышала! – воскликнул он горячо.
У Шаляпина разгорелись светло-серые глаза. Хозяин посмотрел на меня мельком: «Ну, теперь слушайте».
И Федор Иванович запел, не приметив дружеской хитрости. Мы притихли, притаились, мы погружались всем существом в каждый горящий звук великого певца. Да, это пела сама душа России.
Я вспомнила милого Стаховича, вспомнила добрых друзей и мой черный пятнадцатый год, смерть жениха и кончину матушки. Воспоминания унесли меня вперед.
Нет, вернусь лучше назад, к первым годам, к первым концертам, когда еще была в живых моя мать.
Хороших людей посылал мне Бог на моем пути и как же не вспоминать о них! О людях, по моему разумению, дурных я забывала тотчас, как только их по-настоящему узнавала. Врагов, я думаю, у меня не было. Поэтому для них и места нет в моей памяти.
Мне нынче кажется, что я не жила, а все радовалась. В прошлом я принимала богатые дары от судьбы. В настоящем я живу прошлым, любовной памятью о нем, и вот в памяти моей всплывает московский вечер у К.С. Станиславского, кажется, в Каретном ряду.
Мы с А.Л. Вишневским поднялись по лестнице, и наверху меня встретил сам К.С. Станиславский. Он подал мне целый сноп красных гвоздик и под руку ввел меня в зал. Нас остановили рукоплескания тех, кто запретил рукоплескать самим себе в своем театре-храме, с чайкой на сером занавесе. Благодарно я поклонилась всему высокому собранию художников московских. Все волшебники московские были тут в сборе и шумели и веселились, точно ребята.
На широком диване, поджав ноги, сидела клавесинистка Ванда Ландовская.
Бархатное черное платье, прическа на пробор, ну точь-в-точь старинный портрет сороковых годов. А рядом с нею сидит все Замоскворечье в лицах, – наш любимый И.М. Москвин. Я скажу, что его голос, мягкий и ласковый, и речь, родную, чистую, мне было приятнее слушать, чем клавесины Ванды Ландовской. Кому посчастливилось бывать среди московских волшебников, тот знает, какое светлое наслаждение слушать их талантливые шутки, быстрые остроты, причудливые выдумки.
Конечно, я тогда пела. Им моя песня понятнее, чем певцам. Певцу важнее, куда направить звук, а художнику слова – важнее лепка и переживание.
В этот вечер я слышала, как Лужский сказал Вишневскому:
– Ты заметил, у Плевицкой расширяются зрачки, когда поет. Это значит, что душа горит. Это и есть талант.
А Станиславский дал мне тогда один хороший совет.
– Когда у вас нет настроения петь, – сказал он, – не старайтесь насиловать себя. Лучше в таком случае смотреть на лицо, которое в публике больше всех вам понравилось. Ему и пойте, будто в зале никого, кроме вас да его, и нет.
Совет Станиславского не пропал даром. И теперь им пользуюсь, когда пение не ладится.
Выйду на эстраду, осмотрю зал, где обыкновенно бывает много милых лиц, и, глядя на них, поддаюсь хорошему настроению. При этом я всегда вспоминаю Константина Сергеевича. Образ московского мага в ослепительной седине, может быть, больше всего вдохновляет меня.
С благодарностью вспоминаю я моих добрых друзей, которые не только слушали мои песни, но помогали мне жить и, можно сказать, воспитывали меня.
Помню, как они уговорили меня оставить мысль об оперетте, куда меня одно время влекло.
Помню, как на одном концерте я, по совету моих высоких друзей, сняла бриллианты, надев их для концерта слишком много. Однажды, на вечере у Половцова, в присутствии великих князей, я не удержалась и прошлась в пляске под песни цыган, которых очень люблю. Через несколько дней, на одном из вечеров у великой княгини Марии Павловны, князь Ю.И. Трубецкой, покидая по делам дворец до конца концерта, взял меня за руку, как маленького ребенка, подвел к своей жене, княгине Марии Александровне, и сказал:
– Мэри, я ухожу и оставляю ее на твое попечение. Смотри за ней, чтобы она опять каких-нибудь глупостей не наделала.
Глупостью, по его мнению, была моя цыганская пляска. Он полагал, что народная певица не должна носиться в цыганщине.
А стоило мне, бывало, прихворнуть, как друзья спешили ко мне со своими услугами.
Профессор по горловым болезням Симановский, чертыхаясь через каждые два слова, запирал меня недели на две, даже при маленькой простуде, а вечером приезжал наведаться, не ушла ли я из дому.
Квартира наполнялась цветами: даже и похворать тогда было приятно.
М.А. Стахович, заботясь о моем образовании, присылал книги, полезные для чтения, и, как был сам толстовец, то прислал мне все сочинения великого писателя. Я добросовестно и любовно прочла «Анну Каренину», «Войну и мир» и все художественные произведения.
Но после «Разрушения ада и восстановления его» читать Толстого я перестала.
После этого «Разрушения» исчез образ доброго художника, величественный, как вершина снеговой горы, и представился мне злой и желчный старик, который и Бога, и ангелов, и людей, и чертей – всех ругает, все у него злые. Один он справедлив, один он всем судья.