Надежда Чародейская – Тихая вода (страница 4)
Я просидела над этим листом, наверное, полчаса. У меня в мастерской есть лампа с косым светом, для работы с рельефом, и я вожу под ней любой документ, который попадает мне в руки, — привычка. Под лампой было видно, что в слове «пальто» чернила глубоко продавили бумагу, в три слоя. Люди так пишут, когда им это правда важно. И ещё было видно, что «отлично» и «останься после уроков» писали одной рукой, только приписка — позже и нажим сильнее, как будто рука дрожала.
Учительница оставила после уроков девочку, которая через два месяца утонула, и хранила её диктант двадцать один год, и не сдала его в архив, потому что не могла объяснить, зачем хранит.
Объяснять и не надо. У меня в мастерской лежит ватман. У меня в шкафу лежит тетрадь с четырьмястами одиннадцатью ночами. У нас в городе половина архива — это то, что люди не могут объяснить, зачем сохранили.
* * *
Вечером пришла Аксинья — за ватманом, потому что мы теперь сверяем по нему каждую ночь, как другие люди сверяют календарь. Я дала ей чаю и положила на стол диктант.
Аксинья читала медленно, губами, как читают люди, которых давно никто не просил читать.
— Она была в пальто, — сказала она наконец. — Сером. С большими пуговицами.
Я не сказала ни слова, чтобы не спугнуть.
— Я его сушила, — сказала Аксинья. И замолчала так, как молчат, когда услышали собственный голос и не понимают, откуда он взялся.
— Где сушила?
— На пароме, — сказала тётя. — На перилах. Ветер с воды, я перекинула через перила, чтобы утром человек надел сухое. Всё.
Она посмотрела на меня, и в её лице было то самое выражение, с каким люди смотрят на пустой стакан, который только что был полный.
— Я не помню ту ночь, Ясна. Я двадцать лет не могла вспомнить ни одного её часа. А тряпку твою помню.
Мы сидели тихо. Буксир залез на ватман и улёгся ровно на четырнадцатое июля, животом на своё любимое число.
— Что это значит? — спросила Аксинья.
— Это значит, — сказала я, — что вода помнит всё, но отдаёт только по письменному запросу.
Я потом думала: почему именно бумага? Потому что в этом городе всё стоит на бумаге: и люди, и вода, и – особенно – вода. Река забрала у тёти ночь, но не тронула бумагу, потому что не понимает, что это тоже память. И значит, единственный способ вернуть Аксинье её ночь — не допрашивать её, не возить на берег, не ждать, пока откроется. Надо найти эту ночь в бумаге. Любой: в классном журнале, в расписании, в наряде, в утренней справке — где угодно, где в июле две тысячи пятого стоит чья-нибудь рука и время.
Я записала это отдельной строкой, чтобы не забыть:
Глава четвёртая
В среду в семь утра контора подрядчика орала на всю Заводскую.
Я оказалась там случайно — точнее, не случайно: я теперь каждое утро ходила мимо поймы, потому что привычка у меня, как у всякого, кто живёт с рекой, — смотреть утром на воду, которой нет.
У поймы стояла бригада, человек двенадцать, и все смотрели на прораба Терентьева.
— Мельник где? — говорил Терентьев. — Мельник. Где. Обходной. Не подписан. С понедельника не подписан!
Бригада молчала. Молчали хорошо, дружно, как молчат на планерке, когда начальство бегает кругами по своей же вине.
— Я не спрашиваю, кто Мельник! — крикнул Терентьев. — Я вижу фамилию: Мельник. Я спрашиваю: где он.
И вот тут это сказалось вслух — то, о чём в нашем городе не говорят. Двенадцать человек стояли и понимали, что фамилия у них есть, а человека с этой фамилией — нет, и не было, и, если подумать, никогда как будто и не было. Один из рабочих полез в телефон искать фотографию в общей группе. Не нашёл: в группе был чат, в чате была переписка, «Мельник» упоминался восемь раз, а фотография — ни одна.
Я стояла у забора и чувствовала, как у меня холод идёт по спине, хотя утро было тёплое. Я знала это состояние наизусть — так выглядит забывание у людей, которых я обгоняю в городе каждую неделю. Но я никогда не видела, чтобы дыру, которую река оставляет в городе, видели все сразу.
А Терентьев стоял и повторял фамилию, потому что у него в папке был наряд. Бумага не забывает.
У бумаги вообще есть одно свойство, которого мы, живые, не ценим: она не умеет забывать. Она умеет только теряться.
* * *
Грошев приехал через полтора часа, на автобусе, без ленты и без понятых.
Он больше не был инспектором: бумаги из столицы пришли в июне, аккуратные, с водяным знаком, — «удовлетворить прошение об отставке». Формулировка мне понравилась: прошение, оказывается, у него было. Человек двадцать лет писал протоколы, а уходить собирался сам.
— Я к вам не по должности, — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, и это была правда: он сказал это подрядчику, бригаде и забору одновременно. — Мне обходной лист.
Терентьев вручил ему обходной — обычный бланк, графа, фамилия, «работы сданы», «работы приняты», три пустых клетки.
— Кто такой Мельник? — спросил Грошев.
Бригада загудела. Терентьев начал объяснять, что Мельник — это тот, кто не подписал. На этом объяснение заканчивалось, и начиналось то самое, из-за чего на стройке стало тихо: фамилию он читает, человека не помнит. А память на гвозди, на скобы и на то, у кого какая струбцина, у прораба идеальная.
— Понятно, — сказал Грошев. — У вас из бригады работать умел один, а фамилия у него — я узнаю. Спасибо. Свободны.
Он отвёл меня за забор, к пожарному щиту, и посмотрел на меня без всякого выражения, которое в его случае означало самую высокую степень заинтересованности.
— Скажите мне, — сказал он. — Это она?
— Кто?
— Та, которую вы называете рекой. Я двадцать лет не мог получить ни одного доказательства. Ни одного. А тут у меня на въезде в город пропадает рабочий, и на его месте остаётся наряд с фамилией, который орали вслух двенадцать свидетелей. Вы понимаете, что это значит? Впервые человек пропал у меня до потери памяти. Обычно память теряют уже после.
— Не в ту сторону думаете, — сказала я. У меня не было права ничего ему объяснять, и это, если честно, никогда меня так не злило, как в то утро. — Думайте в бумагу.
— То есть?
— Вы двадцать лет собирали протоколы, — сказала я. — А вам нужен был бланк.
— Я вас не понял.
— И хорошо, — сказала я. — Не понимайте. Подписывайте.
* * *
В ту ночь на переправе было человек ноль.
Я перевезла паром через реку пустым. Такого со мной не было ни разу: полтора года, сорок пять ночей, и каждую ночь на том берегу ждали. Теперь тот берег был чист, туман стоял без единого силуэта, и только вода под мостом — под тем, недостроенным, который уже наполовину был тут, — стояла ровная, как калька.
На мостовом пролёте, на середине, стоял кто-то. Стоял лицом к нашему берегу и не двигался. Я крикнула. Не мне: в этом городе кричать бесполезно, у нас крики не проходят сквозь воду.
Он не отозвался. К утру не стало и его.
Я сидела на носу и думала простую вещь: у реки был один переход в сутки — а теперь их два, потому что по низкому настилу вечером ходят люди. Река берёт своё по одному — и не я решаю, по какому.
Мама сидела в кабинете до восьми и разговаривала по телефону голосом отдела.
Я пришла к ней с пакетом пирожков и с одной маленькой просьбой, которую нельзя было произнести. В этом городе так можно: приносишь пирожки и просишь то, о чём просить нельзя, но по другому вопросу.
— Мам, у тебя есть предписания по объектам благоустройства?
— У меня всё есть, — сказала мама.
— А по технике безопасности на пешеходных настилах?
— Есть.
— А которое вечером?
Мама посмотрела на меня поверх пирожка и поняла всё, потому что она двадцать лет ставила подписи, но выросла в этом городе, как и я.
— Настил без освещения, — сказала она медленно. — Работы после девятнадцати ноль-ноль — при повышенной влажности и ограниченной видимости — запрещены. Оформляем как сезонное ограничение по безопасности. С подписью, штампом и датой. — Она помолчала. — Такого предписания у нас нет.