Морган Мейс – Пьяный Силен. О богах, козлах и трещинах в реальности (страница 6)
По мысли Ницше, греки, древние греки, — те греки, у которых сатировские драмы и музыка леса, которые были до классической эпохи Платона и золотых времен эллинского рационализма, — греки до всего этого, которые плясали сицинну и еще отправляли свои тайные обряды, — вот эти вот греки были достаточно дерзновенны, чтобы извлечь здоровье из пессимизма. Они были сильными, полагал Ницше, и были колоссальны в своей способности продумать этот пессимизм до конца. Нет — прожить этот пессимизм до конца. Так это мыслил Ницше.
У него, то есть Ницше, бродила та мысль, что безумие греков в сатировских драмах и всяких дионисийских обрядах было безумием не хворости, но здоровья. Бывает ли безумие здоровья? Вот что он хотел знать. Об этом Ницше спрашивает в предисловии к книге. Бывает ли безумие здоровья, молодости и силы? Вопрос, конечно же, риторический. Ницше знает, что думает. Безумие здоровья бывает. Это мания здоровья и моложавости — «народной молодости», как пишет Ницше.
Греки былых времен, греки древности (думал Ницше), понимали жизнь по принципу козла — молодого козла, что лягается и брыкается где-то в лесу. Выходит, что быть причастным к жизненной силе в ее самой подлинной форме — это вопрос козлиности. Поэтому даже просто спрашивать, что хорошо или дурно для человека, — значит терять из виду ту первичную интуицию, что Бог — козел. То есть Бог — он не трансцендентный, невозмутимый, недостижимый, непознаваемый. Бог вообще не про это все. Бог, если этот Бог есть Бог сего мира, по свойствам должен напоминать козла — быть похотливым, непредсказуемым, даже тупым, как козел.
Бог — козел, потому что Бог есть истина, а настоящая истина заключается в том, что жить — значит бегать и прыгать в лесу и нестись сломя голову, чтобы кого-нибудь трахнуть и что-то сожрать; и, согласно Ницше (а он думал, что выучил это у древних греков), даже умственная, интеллектуальная жизнь того грустно-мыслящего-существа, что зовется человеком, этого существа, которое должно мыслить, создавать искусство, создавать культуру, — раз уж человек все это делает — должна проходить с чистой жизнеутверждающей силой козла. Прочее же, как полагал Ницше, — ложь. От козлов попросту никуда не деться — ни лесному зверью, ни нам, ни козлочеловекам и сатирам, ни даже Богу.
Вот так-то вопрос о том, что хорошо и что дурно для человека, снимается прежде, чем его зададут. Его упредили. Сатир никогда бы и не подумал его задать. Когда царь Мидас задает этот вопрос Силену, то вначале слышит в ответ молчание. Это не тот вопрос, какой бы задал козел. Козлы не задают вопросов типа: «Что наилучшее для козлов?» Козлы — они просто идут и выражают козлиность.
Посему и вопрос о том, что наилучшее для человека, в равной мере абсурден — в человеческих существах нет ничего особенного, они разве что чересчур много думают, а потому забывают, что являются более или менее безволосыми козлами. Что наилучшее для человека? Как о таком можно думать? Как вообще мог царь Мидас спросить о таком без чувства неловкости? Сколь абсурдны твои предпосылки, что у тебя в голове такие вопросы? «Если ты полагаешь, что можно задавать такие вопросы, — думает Силен, — то все твои предпосылки — они искаженные, полная каша». Силен молчит, ибо ответить на такой вопрос невозможно. Там неверные предпосылки. Ответа на него нет. Силена даже вводит в замешательство то, что царь Мидас так настойчиво ждет удовлетворительного ответа на вопрос: «Что наилучшее для человека?»
Но царь Мидас понукает Силена. Ему нужно знать. Он не отпустит Силена, пока не получит ответа на своей вопрос. Силен все еще мучится с вопросом, ответа на который не может быть, так как он целиком неверен уже в самой формулировке: заложенные в него представления о сущности жизни глубоко ошибочны. Затем Силен хохочет — сначала про себя, а затем над царем Мидасом. Он придумал ответ. Его ответ разрушит вопрос изнутри. Он ответит на него так, чтобы ответ разрушил сами те предпосылки, что могли привести к столь бессмысленному вопросу.
«Наилучшее для человека?» — повторяет Силен, хохоча.
«Если тебе хочется думать, что стандарты вроде добра или худа можно применять к ней — силе столь ошеломительного напора, что сам этот вопрос абсурден, то я отвечу, что наилучшее для человека — вообще не рождаться».
«А, ты уже родился? Несчастье уже случилось? В таком случае для тебя, ищущего наилучшее для человека, остается только одно. Единственный способ исправить ситуацию, раз уж тебя так беспокоит, что хорошо и что дурно, — умереть. И, ради всего святого, давай поскорее. Валяй, умирай».
И вот так разваливается весь вопрос. От него не осталось и камня на камне. А Силена отпускают обратно в лес.
VII. Старший Ницше бранит младшего, что тот недостаточно отбитый. То есть Ницше идет в своей ницшевости до конца и затем отправляется на войну
Со времени написания «Рождения трагедии» прошло чуть меньше пятнадцати лет, и Ницше сделал к ней предисловие. Предисловие дало ему шанс снова взглянуть на книгу, которая как бы сделала его Ницше, — то есть на книгу, которая превратила его в того самого Ницше, которого мы знаем сейчас как Ницше.
Старший Ницше перечитывает «Рождение трагедии», и кое-что из того, что написал Младший, кажется ему немного забавным — не грех и потешиться. Вот какое ощущение складывается от чтения предисловия Ницше 1886 года к «Рождению трагедии», которое вышло в 1872-м. У него, у Ницше, было время подумать, и было время стать еще более отбитым, чем он был в начале 1870-х, и испытать некоторое отторжение к тому более молодому человеку, который написал «Рождение трагедии», и определенное раздражение, что его более юная версия при написании книжки была недостаточно дикой, честной, откровенной и неумолимой.
В этом более позднем предисловии Ницше доходит до того, что предполагает: «Рождение трагедии» он должен был написать в жанре дионисийской песни! Благодарение Господу, мы все можем вздохнуть с облегчением, что он этого не сделал, — ибо написание стихов и, к его вечному огорчению, музыки было в числе многих не самых сильных его сторон. Старший Ницше полагает, что должен был написать «Рождение трагедии» как этакую страстную дионисийскую оперу, которая затмила бы все, когда-либо созданное Вагнером — тем самым Вагнером, чей музыкальный гений терзал Ницше до конца жизни.
В этом Ницше, разумеется, ошибался, поскольку был ужасным поэтом и чудовищным композитором, хотя он был несомненно хорош в том, что сделал в «Рождении трагедии», — а там он создал образчик лирической прозы, который, невзирая на все свои провалы и недостатки (их было множество) является абсолютно и полностью незабываемым и который, если человек прочитывает его по-настоящему, с искренним пониманием и позволяя идеям, так сказать, пронзить свою душу, меняет его навсегда. Читать «Рождение трагедии» и понимать сказанное всем сердцем означает, как говорится, быть потрясенным до глубины души и выйти по ту сторону преображенным, к добру или худу. Что человек делает с этим переворачивающим опытом чтения «Рождения трагедии» — его личное дело. Это уж вам решать. Может быть, единственно честным будет пойти и умереть. Как вариант. Или прожить хоть самую малость по-настоящему и потом уже умереть. Или распасться на части. Или раз и навсегда взять себя в руки. Или сбежать. Или впервые снова вернуться.
Однако сам Ницше, оглядываясь на свою первую книгу, испытал восхищение собственным величием и наряду с тем — раздражение, что пока не стал еще более велик. В этом он отличается от нас, остальных, разве что степенью. Он оглядывается на себя и, видя одержимого Силеном молодого Ницше, не может удержаться от того, чтобы немного потешиться над более юной версией себя, которая так спешит поделиться идеями с миром. Старший Ницше изумлен младшим — с таким рвением тот возвращает миру премудрость Силена после столь долгого ее отсутствия.
«Как я вообще это сделал?» — спрашивает Ницше насчет самого себя в написанном спустя много лет предисловии к небольшой книжке, которая извергает премудрость Силена назад в мир, — а ему, как осознаёт Старший Ницше, она была не особо желанна тогда, не особо желанна с тех пор и вообще никогда не будет желанна по-настоящему. Над этим-то в себе и потешается Старший Ницше в том предисловии: он потешается над Младшим Ницше за то, что тот думал, будто мир переменится, будто мир стоит на пороге глубинного и неизбежного обновления. А этого, как осознаёт Старший Ницше, никогда не произойдет. Младшие версии нас самих всегда думают, что мир стоит на пороге какой-то невероятной перемены, а версии постарше всегда понимают, что это ошибка. У Ницше было это же осознание и, более того, была в руках книга, изъявлявшая дурацкие надежды его младшей версии. Он мог подержать эту книжку в руках и, так сказать, пообщаться с тем человеком, который однажды думал, что эта небольшая книжка станет предвестницей новой эпохи. Старший Ницше мог подержать книжку Младшего и от души посмеяться.
Но он не может высмеивать вообще все. Не может высмеивать вообще все, ибо наряду с этим чувствует, что насчет истины Силена Младший Ницше был прав: это истина жизни, прожитой в ее предельной честности. Потому-то Старший и не может отпустить «Рождение трагедии» до конца. По той же причине предисловие Старшего Ницше для книжки Младшего забавным образом называется «Опыт самокритики». Заметьте, это не собственно самокритика, а лишь «опыт», то есть «попытка». В итоге он не может подвергнуть себя искренней самокритике по той простой причине, что он — Ницше, а ницшевы разум и проза работают лишь в режиме фундаментальной самоуверенности. Нельзя быть одновременно самоуверенным и самокритичным — разве в том смысле, какой заявляет Ницше в своем предисловии, критикуя раннюю версию себя за то, что она тогда была недостаточно самоуверенной. Именно это, в общем-то, и делает в своем предисловии Ницше.