Я взглянул на Бена: он чесал в затылке, чесал яйца, жевал жвачку. Что ты в этом смыслишь, большая обезьяна? И если на то пошло, что все остальные в этом смыслят? Я и сам уже с трудом понимал, что на самом деле хотел сказать Пруст. Десятки страниц о чистоте крови, о благородстве гения в противовес благородству расы, об особой среде выдающихся профессоров медицины, все это казалось мне полной хренью. Мы явно живем сегодня в упрощенном мире. У герцогини Германтской было куда меньше бабла, чем у Снупа Догга; у Снупа Догга меньше бабла, чем у Билла Гейтса, зато от него сильнее тащатся телки. Тут два критерия, всего два. Кстати, почему бы не сочинить прустовский роман про джет-сет, столкнув лбами популярность и богатство, и живописать непримиримые противоречия между славой в широких народных массах и славой камерной, для happy few; вот же занудство. Известность в области культуры не более чем посредственный эрзац славы настоящей, славы медийной, а последняя, связанная с шоу-бизнесом, приносит больше прибыли, чем любой иной вид человеческой деятельности. Что такое банкир, министр или директор предприятия рядом с киноактером или рок-звездой? Полный ноль, с какой стороны ни посмотри, будь то финансы или секс. Стратегии различия, так ювелирно описанные Прустом, сегодня утратили всякий смысл. Если рассматривать человека как иерархическое животное, как животное, возводящее иерархии, то современный мир имеет с XVIII веком примерно столько же общего, сколько башня Ган[32] с Малым Трианоном. Пруст остался убежденным европейцем, одним из последних европейцев, наряду с Томасом Манном; то, что он писал, уже не имеет никакого отношения к какой-либо реальности. Разумеется, фраза о герцогине Германтской не утратила своего великолепия. Но от всего этого я совсем впал в тоску и в конце концов переключился на Бодлера. Тревога, смерть, стыд, хмель, ностальгия, утраченное детство, сплошь одни бесспорные сюжеты, темы на все времена. Как все же странно. Весна, тепло, кругом сексапильные красотки, а я знай себе читаю:
Будь мудрой, Скорбь моя, и подчинись Терпенью.
Ты ищешь Сумрака? Уж Вечер к нам идет.
Он город исподволь окутывает тенью,
Одним неся покой, другим – ярмо забот.
Пускай на рабский пир к тупому Наслажденью,
Гоним бичом страстей, плетется жалкий сброд,
Чтоб вслед за оргией предаться угрызенью.
Уйдем отсюда, Скорбь. Взгляни на небосвод.[33]
Я выдержал паузу. Девиц, по-моему, проняло, наступила полная тишина. Это было последнее занятие сегодня; через полчаса я сяду в поезд и поеду домой к жене. Вдруг из глубины класса подал голос Бен: “Ого, чувак, так ты подсел на идею смерти!” Он сказал это громко, но не нагло, наоборот, в его тоне сквозило какое-то даже восхищение. Я так и не понял, к кому он обращается – к Бодлеру или ко мне; если честно, это был совсем неплохой комментарий к тексту. Но не мог же я это так оставить. Я твердо сказал: “Выйдите вон”. Он не двинулся с места. Я подождал полминуты, вспотев от страха и понимая, что еще немного – и я не смогу выдавить из себя ни слова; но все же у меня хватило сил повторить: “Выйдите”. Он встал, очень медленно собрал свои вещи и двинулся на меня. В любой жестокой схватке присутствует некий момент благодати, волшебное мгновение, когда время замирает и силы противников уравновешиваются. Он остановился прямо передо мной; он оказался на целую голову выше меня, и я решил, что сейчас он мне врежет, но нет, он просто направился к двери. Я одержал победу. Победа не бог весть какая: на следующий день он вернулся в класс. Похоже, он что-то понял, поймал мой взгляд, что ли, потому что принялся тискать свою подружку прямо на уроках. Он задирал ей юбку, засовывал руку как можно выше и смотрел на меня с этакой наглой улыбочкой. Я хотел эту телку до умопомрачения. Выходные я провел за написанием расистского памфлета, находясь в состоянии почти постоянной эрекции; в понедельник позвонил в “Инфини”. На этот раз Соллерс принял меня в своем кабинете. Он был такой веселый, такой лукавый, прямо как в телевизоре – даже лучше, чем в телевизоре.
– Вы настоящий, вдохновенный расист, это чувствуется, и хорошо. Ну и ну!
Он изящным жестом вынул страницу, на полях которой отчеркнул один абзац: “Мы завидуем неграм и восхищаемся ими, потому что жаждем снова стать животными, как они, животными с большим членом и крохотным мозгом рептилии, придатком этого члена”. Он игриво потряс листком:
– Едко, пламенно, стильно. Талантливо, наконец. Иногда вы, правда, идете по пути наименьшего сопротивления, мне не очень понравился подзаголовок: “Расистом не рождаются, им становятся”. Подтекст, полунамеки, это всегда чревато… Хм… – Он помрачнел, описал очередную загогулину своим мундштуком и снова улыбнулся. Вот же фигляр, прелесть что такое. – Особых влияний я вроде не вижу, к тому же никакого эпатажа. Например, вы не антисемит!
Он вытащил еще один отрывок: “Только евреи избавлены от сожаления о том, что они не негры, потому что они давно выбрали стезю интеллекта, вины и стыда. Ничто в западной цивилизации не может сравниться или даже приблизиться к тому, что евреи сумели сотворить из вины и стыда; поэтому негры их так люто ненавидят”. Буквально просияв от счастья, он откинулся на спинку кресла и сцепил руки за головой; мне на мгновение показалось, что он сейчас положит ноги на стол, но нет, не положил. Он опять наклонился ко мне, не в силах усидеть на месте:
– Ну? Как мы поступим?
– Не знаю, вы можете опубликовать мой текст.
– Ух ты! – фыркнул он, будто я отпустил удачную шутку. – Опубликовать в “Инфини”? Эх, дружочек, вам даже невдомек… Времена Селина миновали, знаете ли. В наши дни нельзя писать что хочешь на определенные темы. Публикация такого текста чревата серьезными неприятностями. Думаете, у меня мало неприятностей? По вашему, если я работаю в “Галлимаре”, то могу делать все, что мне в голову взбредет? Да они с меня глаз не спускают, знаете ли. Только и ждут, когда я оплошаю. Нет, нет, это нам вряд ли удастся. У вас чего-нибудь еще не найдется?
Он искренне изумился, что я не взял с собой никакого другого текста. Мне было жаль разочаровывать его, я бы с удовольствием стал его дружочком, а он бы водил меня танцевать и угощал виски в “Пон-Руаяле”. Я вышел улицу, и вдруг меня охватило какое-то беспросветное отчаяние. Вечерело, было очень тепло, по бульвару Сен-Жермен шли женщины, и я понял, что никогда не стану писателем; я понял также, что мне плевать. И что теперь? Я уже и так тратил на секс ползарплаты, интересно, почему Анна до сих пор ни о чем не догадалась. Я мог бы вступить в Национальный фронт, но какой смысл жрать шукрут с мудаками? В любом случае правых баб не бывает, а если и бывают, то они трахаются с десантниками. Какой все же идиотский текст, я выбросил его в ближайшую урну. Мне следует и впредь придерживаться позиции “левого гуманиста”, это единственный шанс с кем-нибудь переспать, к такому я пришел глубокому внутреннему убеждению. Я сел на террасе “Эскуриала”. Мой горячий набухший член болел. Я выпил две кружки пива и пошел домой пешком. Перейдя Сену, я вспомнил Адилю, молодую арабку из моего десятого класса, очень красивую и изящную. Она хорошая ученица, серьезная, на год младше одноклассников. У нее умное, нежное лицо, ничуть не насмешливое; видно, что она очень хочет добиться успеха в учебе. Такие девушки часто живут среди жлобов и убийц, так что достаточно просто вести себя с ними поласковее. Я снова поверил в успех. Следующие две недели я постоянно обращался к ней, вызывал к доске. Она отвечала на мои взгляды и вроде бы принимала их как должное. Времени оставалось совсем мало, уже июнь был на дворе. Когда она шла на свое место, я глядел на ее попу, обтянутую джинсами. Она мне до того нравилась, что я блядей забросил. Я представлял, как мой член проникает в ее длинные черные волосы, и даже подрочил на какое-то ее сочинение.
В пятницу 11 июня она пришла в короткой черной юбке, уроки заканчивались в шесть. Она села в первом ряду. В тот момент, когда она скрестила ноги под столом, я чуть не грохнулся в обморок. Ее соседка, толстая блондинка, убежала сразу после звонка.
Я встал и положил руку на ее папку. Она так и сидела и, похоже, никуда не торопилась. Все ученики вышли, в аудитории воцарилась тишина. Я так и держал в руке ее папку и даже умудрился прочитать сверху пару слов: “Remember… ад…” Я сел рядом с ней, положил папку на стол, но заговорить не решился. Так мы промолчали целую минуту. Несколько раз я заглядывал в ее большие черные глаза, а еще улавливал все ее малейшие жесты, еле заметный трепет груди. Сидя вполоборота, она раздвинула ноги. Я не помню, как сделал следующее движение, по-моему, почти непроизвольно. И еще через секунду почувствовал ее бедро под своей левой ладонью, в глазах у меня помутилось, я вспомнил Каролину Есаян и ошалел от стыда. Я совершаю ту же ошибку, точно ту же ошибку, что и двадцать лет назад. Как и Каролина Есаян двадцать лет назад, она порозовела и замерла на несколько секунд. Потом очень мягко отстранила мою руку, но не встала, она даже не порывалась уйти. Через зарешеченное окно я увидел девушку, она быстро прошла по двору, торопясь на вокзал. Правой рукой я расстегнул ширинку. Она вытаращила глаза и взглянула на мой член. От ее взгляда исходила какая-то жаркая вибрация, я мог бы кончить от одной только силы ее взгляда, но в то же время я понимал, что она должна как-то отреагировать, чтобы стать соучастницей. Правой рукой я потянулся к ней, но мне не хватило сил пойти до конца: умоляющем жестом я схватил свой член и протянул его ей. Она расхохоталась; думаю, я тоже засмеялся и начал себе дрочить. Так я смеялся и дрочил, пока она собирала свои вещи, вставала и шла к двери. На пороге она обернулась и посмотрела на меня в последний раз; я кончил и отключился. Услышал краем уха звук закрывшейся двери и ее затихающие шаги. Я сидел как оглушенный, словно у меня прямо над ухом ударили в огромный гонг. Однако у меня хватило ума позвонить с вокзала Азуле. Я не помню ни как ехал в поезде, ни как спустился в метро; он принял меня в восемь вечера. Я не мог унять дрожь, и он сразу вколол мне успокоительное.