18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мирай – Нечистая: Исповедь (страница 1)

18

Мирай

Нечистая: Исповедь

У меня ПРЛ. Это когда эмоции – как открытый перелом, а чувство себя размазано так, что не собрать.Снаружи я – Мисато. Для всех своя, с улыбкой, с пивом, с приколами.Внутри – Аска. Которая сидит в ванной, смотрит в стену и говорит: «Я не хочу быть одна. Ненавижу быть зависимой. Но ненавижу независимость. Это так больно».Мисато знает про Аску. И всю жизнь её прячет.А эту книгу написала Аска.

Глава

Долго ли я ещё буду жить – не знаю.

Смысла своего существования я не вижу.

Я хотела бы семью, найти любовь.

Но я точно знаю, что все мужчины – предатели.

Что ж, поживём ещё…

Эти слова – не поэзия отчаяния. Это сухой остаток. Химический осадок, выпавший после двадцати лет реакции моей личности с миром. Это формула, выведенная опытным путём, где каждый эксперимент заканчивался ожогом.

Детство… У многих это слово вызывает тёплые, размытые картинки. У меня оно вызывает один вопрос: а было ли оно? Было ли время, когда мир казался безопасным? Когда можно было быть слабым, непонимающим и тебя за это не наказывали? Нет. Не было. Моё детство было отменено. Мне сразу выдали взрослый билет в ад, не спросив, готова ли я.

Отец – это не фигура. Это отсутствие фигуры. Нуль. Чёрная дыра в самом центре мироздания, куда проваливалось любое представление о защите, опоре, безусловном принятии. С этой дыры всё началось.

Эта книга – не автобиография. Это – следственный эксперимент. Реконструкция преступления против души, где каждая глава – новое вещественное доказательство. Я – и жертва, и следователь, и единственный свидетель, чьи показания имеют значение.

ЧАСТЬ I. ФУНДАМЕНТ ИЗ ХОЛОДА И СТРАХА

Глава 1. Мир, который воняет

Память начинается не с лица матери. Не с цвета стен. Она начинается с носа. С обоняния. Самого древнего, животного чувства, которое не обманешь.

Мой первый и самый устойчивый код реальности – запах. Запах сырости. Не свежей, после грозы, а затхлой, старой, стоячей. Запах гниющих деревянных перекрытий в нашем доме. Запах промёрзших насквозь стен, которые даже летом хранили в себе колкую прохладу подземелья. Запах белья, которое, сколько его ни стирай, всё равно отдавало плесенью и тоской.

Этот запах был не фоном. Он был средой обитания. Я в нём жила, я им дышала. Он пропитывал мою одежду, мои волосы, мою кожу на молекулярном уровне. Я была абсолютно уверена: я так и пахну. Я воняю бедностью. Я воняю неустроенностью. Я воняю холодом и горем, которые, как я думала, являются моими неотъемлемыми качествами.

Когда я пришла в школу, и дети, чуя что-то, морщились, отсаживались, перешёптывались, я не удивлялась. Они просто подтверждали очевидное. Они чувствовали мою суть. Я воняла своим домом. Я воняла своей жизнью. Это было не просто чувство стыда – это было физическое, тотальное ощущение себя как чего-то нечистого, бракованного, подлежащего отторжению. Я пыталась отмыться, но проблема была не в гигиене. Проблема была в самом воздухе, которым я была вынуждена дышать.

И на этом фоне – один единственный чистый образ, зафиксированный тоже носом. Бабушкин дом. Там пахло по-другому. Там пахло теплом русской печки, сладковатым дымком, свежим, ещё тёплым хлебом, сушёной мятой на подоконнике. Там пахло покоем. И в этом запахе жили мама, я и моя новорождённая сестра – крошечный, беззащитный комочек, пахнущий молоком и абсолютной, нетронутой чистотой. В том запахе была безопасность. Он обволакивал, как мягкое, тяжёлое одеяло. Но он был мимолётен, как сон. Он быстро остался в прошлом, превратившись в ту самую открытку из несуществующей страны, в реальность которой уже и не верится. А реальность была неумолима. Она всегда, с железной необходимостью, возвращала обратно. В сырость. В холод. В этот тотальный, всепроникающий запах жизненного провала, который въедался в лёгкие и становился частью самого дыхания.

Анализ: Здесь, в периоде, закладывался краеугольный камень личности – базовый стыд. Ребёнок не отделяет себя от среды. Если среда вонюча, холодна и неприветлива, то и он – её законная, вонючая и несчастная часть. Это формирует не комплекс, а экзистенциальное убеждение: «Я – неправильный. Я – отторгаем. Моё естественное состояние – быть неприятным другим». Это убеждение создаёт идеальную почву для принятия последующего насилия: раз я уже плохой, то и плохое отношение ко мне – справедливо. Единственный светлый обонятельный образ был слишком слаб, эфемерен и оторван от основного потока жизни, чтобы стать опорой. Он лишь подчёркивал контраст, делая каждое возвращение в привычную вонь болезненным напоминанием о потерянном рае, который, возможно, был лишь иллюзией.

Глава 2. Первый мужчина. Язык, на котором не говорят с детьми

Мужчина. Без имени. Пустота в форме человека, которая научила меня страху. Он появился, когда мне было около пяти, сестре – два. Сначала он говорил на языке подарков – ярких, громких, отвлекающих. Мы переехали к нему. И язык сменился.

Ночной язык был языком разрушения. Грохот падающей мебели, приглушённый, будто в подушку, крик матери, тяжёлое, хриплое дыхание хищника. Утро приносило тишину – густую, липкую, как сироп. И синяки. Лиловые, жёлтые, зелёные узоры на её коже, которые она пыталась прикрыть рукавами. Они были похожи на карту незнакомой, страшной страны, по которой мы вынуждены были путешествовать.

А потом был язык дня. В той квартире не было дверей – только зияющие арки, как раны в стенах. И они не прятались.

Вы только представьте: сначала он бьёт мою мать. А потом они занимаются сексом прямо на моих глазах. И весь их расчёт был на то, что я ничего не понимаю. А я правда ничего не понимала. Я думала, что он её убивает.

Вы только представьте, какой это ад для детского мозга. Видеть, как самое главное существо в твоём мире корчится от боли, издаёт странные, животные звуки, а твой собственный разум, ещё не сформированный, не может провести черту между пыткой и чем-то другим, безымянным. Это не просто насилие. Это тотальное разрушение реальности. Границы между болью, стыдом, любовью и смертью расползались, как мокрая бумага.

Мы, маленькие, просто кричали. Наш плач был единственным оружием, и оно было беспомощным. Он лишь добавлял звуков в этот перформанс ужаса. Это было публичное растление не только тела, но и самой сути доверия. Урок был усвоен: любовь – это боль, выставленная на всеобщее обозрение. А прощение пахнет на следующий день перегаром и луком на сковороде.

Но кульминацией его педагогики стал нож.

После одной из ночей, от которой воздух в квартире казался спёртым и колючим, он вышел на кухню. Это был самый обычный кухонный нож, с туповатым лезвием и пластиковой ручкой. Орудие для хлеба, ставшее орудием террора.

Его глаза были не глазами человека. Это были две чёрные, маслянистые лужи, в которых плавали осколки безумия и водки. Он загнал меня в угол, угрожая ножом. Холод гипсокартона впился в спину.

– Стой тут, сука, не двигайся! Я тебя зарежу! – его голос был не криком, а низким, булькающим рыком из самого нутра.

Мир сузился до острия. До этого тупого, отвратительного блеска в сантиметре от моего лица. Всё внутри превратилось в лёд. Я не чувствовала страха – страх был для живых. Я была уже трупом, который ещё не упал.

И тогда – рывок. Тень, пахнущая синяками и отчаянием. Мать бросилась между нами, прикрывая меня своим избитым телом.

– Не трогай её! Оставь!

Её крик был похож на звук рвущейся ткани. И он сработал. Взгляд мужчины, прикованный ко мне, дёрнулся, перефокусировался. Ярость, сконцентрированная в точке, взорвалась веером. Он отшвырнул её, как тряпку, и вся его бешенная энергия обрушилась обратно на неё. Удары звучали глуше, приглушённые её телом. Он бил её уже за меня. За то, что она посмела встать на пути.

Я стояла в своём углу, парализованная. Лезвие ножа уже не было направлено на меня, но оно пронзило меня насквозь, навсегда. Урок был выжжен в нейронах: любая твоя ценность – лишь крюк, за который можно больнее дёрнуть другого. Любая попытка защитить тебя – смертный приговор для защитника. Лучше быть невидимой. Лучше не дышать.

Был и последний, тихий урок предательства. Приехала тётя, мамина сестра. И я увидела, как он на неё смотрит. Не как на человека. Как на вещь, которую хочется взять. Мама видела этот взгляд. И проглотила его, как гвоздь. В тот день во мне умерла невинность и родилось холодное знание: маму не выбирают. Её можно бить, её можно унижать взглядом, её любовь можно растоптать – и она останется. Значит, такова её цена. Значит, таков удел женщины – быть вещью, терпящей боль.

Мы сбежали от него в одну из ночей. Детали смазаны – возможно, психика, как рана, стянулась над этим воспоминанием, чтобы не истечь кровью. Но шрам остался. Глубокий, нервный, болезненный при каждом движении души.

Кухню я помню мутно, обрывками. Стол стоял у окна. Два окна, деревянные. Днём в комнате было светло, солнечно даже иногда. Справа от входа – гарнитур и плита. Мама готовила.

Почему-то именно это врезалось: она у плиты, вся в синяках, что-то мешает, пар поднимается. А он подходил сзади, целовал в щеку и просил прощения. Как ни в чём не бывало. Как будто не было ночи, не было криков, не было того, как она корчилась.

И она принимала. Кивала, улыбалась даже. А я смотрела и запоминала: это норма. Так и должно быть. Сначала больно, потом прощение, потом снова больно. Любовь – это когда терпишь. Когда прощаешь. Когда он бьёт, а ты всё равно жаришь ему картошку и улыбаешься, когда он целует в щеку.