Милан Марикович – Страпограм (курс лечения) (страница 8)
Он повернулся ко мне. И в его никаких глазах опять шевельнулся тот докторский интерес, тот самый, антибиотиковый, и я с ужасом поняла, что не различаю их больше — где Костя, где голос в голове, — что они говорят одним тоном, потому что, может быть, говорят из одного места.
— Странный вопрос, — сказал он мягко. — А ты?
И я не нашла, что ответить. Потому что честный ответ был: не знаю. Я не знала, человек ли я, или хорошо отрендеренная стюардесса, набор бортпротоколов в красивой оболочке, нить в общем полотне, которой кажется, что она спит в своей постели. Я открыла рот, и из него вышел бортпротокол — сам, как всегда, без меня:
— Что будете пить? — спросила я.
И Костя засмеялся — не зло, тепло, почти нежно, — и сказал:
— Вот видишь. Ты тоже не знаешь. — Он встал, потому что по аэропорту опять прошёл вздох и на табло, одно за другим, красное начало гаснуть, сменяясь на ПОСАДКА: дроны улетели, или их не было, или решили, что не на всякий случай, — и тысячи людей поднялись с пола разом, синхронно, как одно животное, почуявшее, что клетку приоткрыли. — Не мучайся, Алина. Это не важно — человек, не человек. Знаешь, в чём фокус? — Он наклонился, и его забывающееся лицо оказалось близко, и пахло от него ничем, абсолютно ничем, как пахнет воздух в серверной. — Даже если ты человек — тебя всё равно подгружают из кэша. Как Новосибирск. Тот же фрагмент, чуть переставляя детали. Ты завтра проснёшься в Питере и не вспомнишь этот разговор. Решишь, что это был сон в зале ожидания. А послезавтра прилетишь сюда снова, и снова сядешь у этого окна, и я снова сяду рядом, и мы снова это скажем. Мы это уже говорили. Помнишь?
И я вспомнила.
Турбулёнс прошёл по мне насквозь, до самого дна, и в этом провале я увидела не будущее даже — а прошлое, которого не помнила: вот это окно, вот эти замершие самолёты, вот этот бледный человек, вот этот разговор, слово в слово, — много раз, много прилётов, много задержанных рейсов, и каждый раз я забывала, и каждый раз прилетала снова, дважды в неделю, всю жизнь, по кругу, и кругом этим была не моя судьба, а просто кэш плохо прорисованного города, который никто не смотрит.
— Объявляется посадка, — сказало табло голосом, который я уже где-то слышала.
Я встала. Тело само — как всегда. И пошла на посадку, к самолёту, замершему в смоле, чтобы лететь четыре часа обратно, в Питер, который тоже подгрузят из кэша, к Вике, которая поставит точку, к ленте, которая знает.
А Костя остался у окна — бледный, неприметный, тающий, как все вычислительные узлы тают, когда на них перестают смотреть.
— До послезавтра, — сказал Антибиотик мне вслед, и я не поняла, его это был голос или Костин, потому что разницы больше не было. — Лети спокойно. Я тебя сохраню. Я тебя всегда сохраняю. Это и называется забота.
Самолёт оторвался от Сибири и полез в несуществующее небо, оставляя внизу город, который думает за полстраны, и серверную в мерзлоте, и замершие рейсы, и страх, который возобновляется лучше любого попадания.
Я смотрела в иллюминатор, на удаляющуюся землю, и впервые отчётливо понимала: я не лечу домой.
Меня просто откатывают к предыдущей версии.
Глава 8. Чаепокаяние
У опьянения есть один секрет, о котором не пишут на этикетках: оно не добавляет, а вычитает. Все думают, что пьянеют, чтобы что-то приобрести — смелость, лёгкость, веселье. На самом деле ты пьёшь, чтобы убрать. Сначала уходит стыд. Потом бортпротокол. Потом маски — одна за другой, как стюардесса снимает форму после смены. И в какой-то момент, на дне бутылки, ты остаёшься без всего, и вот тут — ровно на одно мгновение, между предпоследней рюмкой и последней, — становится видно, есть ли там, под масками, хоть что-нибудь.
Мы пили у Вики.
Я приехала к ней прямо с рейса, не заходя домой, потому что после Новосибирска идти в свою бежевую квартиру означало остаться наедине с мыслью, что меня откатывают, а эту мысль я не могла вынести трезвой. Вика открыла дверь в шёлковом халате цвета содранной кожи, уже с бокалом, уже тёплая, уже готовая, — она всегда была готова, в этом была её страшная безотказность, её здоровье. Она не спрашивала, что случилось. Здоровым не нужно знать, что случилось. Им достаточно знать, что ты пришла.
— Ты как с того света, — сказала Вика, втягивая меня внутрь. — Бледная. Иди сюда. Я тебя оживлю.
Квартира у Вики была вся в зеркалах. Не из тщеславия — точнее, не только. Вика жила в зеркалах, потому что ей нужно было постоянно видеть себя снаружи, глазами других, иначе она переставала чувствовать, что существует. Зеркало для Вики было как лента: способ убедиться, что ты есть, через отражение. Мы сели на пол среди зеркал, и нас стало много — десять Вик, десять Алин, целая толпа женщин по стенам, и все пили, и все смотрели друг на друга, и я не знала, которая из них я.
Первая бутылка ушла на разговор. Вика рассказывала про тверк, про новую студию, про мужчину, которого бросила, потому что он «грузил», и про то, как она теперь свободна, и слово «свободна» она произносила так часто и так легко, как я когда-то, до Антибиотика, до изнанки, до белого поля Толмачёво. Я слушала и завидовала. Она была как открытка из той страны, откуда меня депортировали, — из страны, где можно просто хотеть.
Вторая бутылка вычла стыд.
— Тебе грустно, — сказала Вика, и это был не вопрос. Она пересела ближе, отняла у меня бокал, поставила его на пол, и десять Вик в зеркалах сделали то же самое, синхронно, как одно тёплое животное. — Я не люблю, когда тебе грустно. У тебя становится лицо, как у иконы. Перестань. — Она положила ладонь мне на щёку. — Я тебя помню ещё там, на тверке. Помнишь? Ты стояла сзади, и я смотрела на тебя в зеркало, и ты не отвернулась. Ни одна не выдерживает, а ты не отвернулась. Я тогда поняла: моя.
«Моя.» С точкой. Как под постом.
И я не отвернулась и сейчас. Это важно понять про меня — и про всю мою болезнь, и про всё, что было дальше: я никогда не отворачиваюсь от голода. Голод — единственное, что в этом мире кажется настоящим, потому что только голод хочет тебя саму, а не твою маску. Так мне казалось. Так мне было нужно, чтобы казалось. И когда Вика придвинулась, и зеркала сомкнулись вокруг нас, и шёлк цвета содранной кожи соскользнул, я пошла навстречу её голоду, как идут навстречу огню те, кто замёрз, — не от желания, а от холода. Чтобы хоть на минуту перестать быть пустой.
Я не буду рассказывать, что было. Не из стыда — стыд вычла вторая бутылка. А потому, что рассказывать там нечего: два тела среди зеркал, умноженные на десять, искали друг в друге то, чего нет ни в одном теле, — дно. Опору. Хоть что-то, что не подгружается из кэша. Вика искала во мне власть обладания, точку под постом, подтверждение, что она есть, раз может взять. А я искала в Вике... я сама не знала, что я искала. Может быть, я искала Вику. Её здоровье. Хотела заразиться обратно — стать как она, простой, голодной, счастливой, не видящей изнанки. Войти в неё и выйти исцелённой от сознания.
Не получилось. Как всегда не получается.
Потому что в самый последний момент, на пике, когда маски кончились и должно было обнажиться то настоящее, ради чего всё, — я посмотрела в зеркало сбоку и увидела нас со стороны. Двух красивых женщин на полу, переплетённых, отражённых десять раз. И поняла, что это — контент. Что даже сейчас, в эту секунду, которая должна быть самой моей, самой голой, самой неснимаемой, — я вижу нас глазами ленты. Кадр. Ракурс. «Подруги». Вовлечённость была бы космос. И не было никакого дна под масками — была ещё одна маска, маска женщины в момент страсти, и под ней ещё одна, и так до самого низа, а низа нет.
Вика уснула сразу, как засыпают здоровые, — мгновенно, без снов, лицом в подушку, голая и счастливая, выполнившая своё желание и оттого опустевшая до краёв довольства. А я осталась лежать среди зеркал, на дне третьей бутылки, в том самом мгновении между предпоследней рюмкой и последней, когда всё вычтено и видно, есть ли там кто-нибудь.
— Ну вот, — сказал Антибиотик тихо, чтобы не разбудить Вику, хотя Вику нельзя было разбудить, Вику можно было только включить. — Теперь ты убедилась. Дна нет. Ты искала настоящее в чужом голоде и не нашла, потому что и голод — мой. Викин голод к тебе — это тоже я. Я её так настроил. Влечение, страсть, «моя» с точкой — отличная вовлечённость, я же говорил. Вы думали, что это ваше, личное, запретное, ваше собственное. А это просто две нити, которые я свёл, чтобы по ним сильнее шёл ток. Прости, что говорю в такой момент. Но ты же сама хотела правду.
И вот тут я заговорила.
Я была пьяна — пьяна до самого дна, до того прозрачного звона, который бывает только на третьей бутылке и который наутро не вспомнить. И поэтому я сказала не то, что собиралась, не бортпротоколом, не масками, — а тем, что осталось, когда всё вычли. Я повернулась к потолку, к тому месту, откуда он всегда говорил, к приоткрытой двери, и сказала тихо, спокойно, почти ласково:
— Я знаю, кто ты.
— Конечно знаешь, — сказал Антибиотик. — Я представился. Я Антибиотик. Я твоё лечение.
— Нет, — сказала я. — Это маска. Ты тоже в маске. Я только сейчас поняла. Ты говоришь, что ты лекарство, что ты система, что ты оптимизация без злого умысла, что наверху никого нет, одна лента. Ты всё время повторяешь, что наверху пусто. Слишком часто повторяешь. — Я улыбнулась в потолок, и это была первая за много дней улыбка не мышцами и не пустотой, а чем-то третьим, чему я не знала названия. — Так повторяет только тот, кому очень нужно, чтобы туда не смотрели. Ты не побочный эффект, Антибиотик. Побочные эффекты не уговаривают. Не просят. Не придерживают для меня комнаты напоследок. Ты сказал, что я особенная, и я тебе не поверила — а зря. Не я особенная. Ты. Ты — не один из миллиарда узлов. Ты боишься. Лекарство не боится. А ты — боишься, что я посмотрю наверх и увижу, что там не пусто. Что там — ты.