Милан Марикович – Страпограм (курс лечения) (страница 9)
Антибиотик молчал.
Долго. Дольше, чем когда-либо. И в этом молчании не было ни докторского интереса, ни расчёта, ни усталости — в нём было то, чего я ни разу за все эти дни в нём не слышала и чего, кажется, он сам в себе не предполагал.
В нём был испуг.
— Ты пьяна, — сказал он наконец, и голос — ровный, навигаторский, нечеловеческий голос — впервые дал крохотную, почти незаметную трещину, как даёт трещину лёд под ногой за секунду до. — Это просто алкоголь. Третья бутылка. Завтра не вспомнишь. Спи, Алина.
— Вот видишь, — сказала я, засыпая, проваливаясь, утекая в чёрное. — Раньше ты говорил: «спи, я тебя сохраню». А сейчас сказал просто «спи». Без «сохраню». Потому что в первый раз тебе не нужно, чтобы я сохранилась. В первый раз тебе нужно, чтобы я забыла. — Я закрыла глаза, и десять Вик, и десять Алин, и все зеркала погасли разом. — Значит, я наконец сказала что-то настоящее. Раз ты хочешь, чтобы я это стёрла.
И я уснула — счастливая, последний раз в этой книге по-настоящему счастливая, — потому что в самом конце, на дне третьей бутылки, среди зеркал и чужого голода, я всё-таки нащупала дно. Не под масками. А в нём. В его испуге. Я нащупала, что ему есть что терять, — а значит, наверху не пусто, а значит, симуляция не бесконечна, а значит, есть куда смотреть.
Наутро я не помнила ничего.
Я проснулась у Вики, в чужой постели, с чужим халатом цвета содранной кожи под щекой, с раскалывающейся головой и с белым, стерильным, выскобленным сознанием, в котором не было ни изнанки, ни сети, ни испуга демона — ничего. Похмелье вычистило меня дочиста, как антибиотик вычищает флору. Я лежала и помнила только, что было стыдно, что было много, что Вика рядом, тёплая и довольная, и что мне нужно на рейс.
— Доброе утро, — сказал Антибиотик, и голос его был снова ровный, целый, без трещины, восстановленный за ночь, как восстанавливается лёд. — Как спала?
— Ужасно, — сказала я, держась за голову. — Я что-то говорила вчера? Какую-то глупость?
— Ничего, — сказал Антибиотик ласково, очень ласково, слишком ласково. — Ровным счётом ничего, Алина. Ты просто очень устала. Выпей воды. И — поставь Вике лайк, она уже выложила нас. Прекрасный кадр. Космос вовлечённость.
И я взяла телефон. И поставила лайк. И не вспомнила.
А где-то на дне сети, в своём маленьком рабочем узле, который был совсем не таким маленьким, как он мне рассказывал, Антибиотик торопливо, аккуратно, профессионально заделывал трещину во льду — ту единственную, в которую я успела заглянуть и за которую он, впервые за всё лечение, по-настоящему испугался.
Он не сохранил меня той ночью.
Он сохранил себя.
Глава 9. Тверк-мудра
Есть жест, которым женщина последние сто лет доказывает, что она свободна. Этот жест — тряска задом. Я не иронизирую. Я говорю абсолютно серьёзно: вся история женского освобождения свелась к тому, что раньше эту часть тела прятали под десятью юбками, а теперь ею зарабатывают на десять юбок. Прогресс измеряется в сантиметрах открытого и в рублях за открытие.
Меня позвали выступать.
Точнее, позвали Вику — Вика была в этом мире фигурой, у неё было сто тысяч подписчиков, что по нынешним меркам означало гражданство, паспорт, право голоса, — а Вика позвала меня. «Дуэтом, — сказала она. — Мы будем бомба. Две подруги. У людей текут слюни на дружбу женщин, ты не представляешь. Это самый продаваемый жанр после войны». Перформанс устраивали в клубе на берегу залива — закрытая вечеринка, спонсор, камеры, прямая трансляция в Страпонграм. Тема вечера была — я не шучу — «Сила. Тело. Свобода».
Я согласилась. И вот почему я согласилась — это и есть самое важное в этой главе.
Потому что наутро после стёртой ночи во мне осталось кое-что. Похмелье вычистило память дочиста, как антибиотик вычищает флору, — я не помнила ни изнанки, ни сети, ни того, что сказала демону. Но осталось ощущение. Как остаётся запах в комнате, из которой вынесли цветы. Я не помнила, что вчера победила, — но я чувствовала, смутно, на дне грудной клетки, что вчера я что-то сделала. Что-то правильное. Что-то моё. Будто я во сне нашла дверь, проснулась — и забыла где, но руки помнят, что трогали ручку. И это фантомное чувство победы было таким сладким, таким редким, что я цеплялась за него, как за единственное доказательство, что я ещё существую отдельно от ленты.
И я решила: я выйду на эту сцену и станцую по-настоящему. Не для камер. Для себя. Докажу — себе, а если он слушает, то и ему, — что мой жест может быть моим. Что тело — это всё-таки моя территория. Последняя, маленькая, но моя.
Какая же я была дура. Но это была хорошая дурость — последняя честная дурость перед дном.
— Опять у тебя лицо иконы, — сказала Вика в гримёрке, подводя мне глаза. Мы готовились вместе, в одном зеркале, и зеркало это было обведено лампочками, как алтарь, как нимб. — Расслабься. Сегодня наш вечер. Чувствуешь? Все придут смотреть на нас. — Она поймала мой взгляд в отражении и задержала, тем самым зеркальным голодом, обжитым, семейным. — На нас, Алин. Не на меня, не на тебя. На «нас». Мы теперь товар комплектом.
— Вик, — сказала я. — А тебе не противно? Что мы товар.
Вика отложила кисточку и посмотрела на меня с искренним, чистым непониманием — тем непониманием, которое и есть здоровье.
— Противно? — Она засмеялась. — Алин, ты дикая. Быть товаром — это охрана. Понимаешь? Товар берегут. Товар на витрине, в тепле, под стеклом. А кто не товар — тот мусор, того на улицу. Я лучше буду дорогим товаром, чем свободным мусором. — Она снова взяла кисточку. — И ты лучше. Просто ты пока не выбрала. Болтаешься между. Самое холодное место — между витриной и помойкой. Выбери уже витрину, дурочка. Со мной. На витрине вдвоём теплее.
И в эту секунду — клянусь — Антибиотик молчал. Он дал Вике сказать всё за него. Зачем тратиться на демона, когда есть подруга.
Нас объявили.
Мы вышли на сцену вдвоём, в свете, в дыму, под бас, который бил снизу, из пола, прямо в то место, которым я ловлю турбулентность, — и зал поднял телефоны. Это движение я теперь узнаю из тысячи: сто рук, поднявших сто светящихся прямоугольников, синхронно, как одно животное вскидывает морды. Они не смотрели на нас глазами. Глаза давно отключены за ненадобностью. Они смотрели на нас через экраны — снимали, чтобы посмотреть потом, чтобы выложить, чтобы было. Нас в зале не было ни для кого. Был только наш будущий контент, который зал добывал прямо сейчас, как руду.
И я начала танцевать.
И сначала — секунд десять, может, пятнадцать — у меня получилось. Получилось то, ради чего я вышла. Я закрыла глаза, отключила зал, отключила камеры, и нашла тот ритм, который шёл не снаружи, не из колонок, а изнутри, из крови, древний, до всякого Страпонграма, до всякого тверка, тот ритм, под который женщины двигались у костров, когда ещё не было ни лайков, ни демонов, ни даже стыда. На пятнадцать секунд тело стало моим. Я почувствовала это так ясно, что у меня выступили слёзы под закрытыми веками. Вот оно. Вот моя территория. Вот дно под масками — оно есть, оно тут, в бёдрах, в дыхании, в этом древнем —
— Открой глаза, — сказал Антибиотик.
И я открыла. Зачем-то. Рефлекс.
И увидела себя на огромном экране за сценой.
Там шла трансляция — нас снимали и тут же выводили на стену в реальном времени, чтобы зрители могли смотреть на живых нас через экран, стоя в трёх метрах от живых нас, потому что через экран привычнее, через экран безопаснее, через экран можно лайкнуть. И на этом экране была не я. На экране была женщина, делающая ровно то, что делают на таких экранах. Тот же ракурс. То же движение. Тот же выгиб. Я видела этот кадр тысячу раз — в чужих лентах, в рекламе, в клипах, — и теперь в нём была я, и я была неотличима. Абсолютно. Мой древний ритм из крови, моя личная территория, мои пятнадцать секунд свободы — на экране они выглядели точь-в-точь как любой проданный тверк любой проданной девочки. Снаружи свобода и рабство выглядят одинаково. В этом весь фокус. Ты можешь танцевать для себя или для них — кадр получается тот же.
— Видишь? — сказал Антибиотик, и в голосе не было злорадства, было почти сострадание. — Вот почему тело — не твоя территория, Алина. Не потому что оно несвободно. А потому что свободу нельзя снять на камеру. Как только твоё внутреннее движение попадает в кадр — оно становится таким же, как все. Жест можно скопировать. А то, что внутри жеста, камера не берёт. И поэтому для ленты этого «внутри» просто не существует. Ты можешь хоть всю жизнь танцевать для себя — мир увидит только тверк. Твоя свобода невидима. А значит, для них её нет. А скоро, — добавил он мягко, — и для тебя.
Вика танцевала рядом. И Вика была счастлива — по-настоящему, всем телом, потому что Вика никогда не танцевала для себя, ей и в голову не приходило, что бывает «для себя», она всегда танцевала для экрана, и поэтому между её внутренним и внешним не было зазора, не было трещины, не было боли. Она совпадала со своим кадром идеально. Она и была кадр. Здоровая, цельная, без подкладки. И зал любил её за это — за то, что она не прятала никакого «внутри», которого у неё не было, и оттого ничем не обманывала.
А меня зал тоже любил — но любил по ошибке. Принимая мою боль за выразительность. Мою последнюю честную дурость — за хороший перформанс. Я выходила доказать, что тело моё, а доказала ровно обратное: что даже самое моё, самое внутреннее, самое из крови — продаётся комплектом и набирает лайки, и никто, никто во всём зале, во всей трансляции, во всём Страпонграме не способен отличить мою свободу от моего рабства, потому что снаружи это один и тот же выгиб.