Михаил Ямпольский – Муратова. Опыт киноантропологии (страница 44)
Чехов в своем продолжении делает несколько неожиданных ходов. Во-первых, и это самое существенное, он переносит действие из театра в церковь. Во-вторых, он заменяет Репину, к моменту венчания Сабинина и Олениной уже покойницу, на некую «даму в черном», которая разыгрывает во время венчания призрака Репиной, якобы вставшей из гроба и явившейся в церковь. Само явление привидения в церковь было чрезвычайным кощунством, особенно призрака
Дама в черном. Я отравилась… из ненависти… Он оскорбил… Зачем же он счастлив? Боже мой… (
О. Алексей. (
Дама в черном. Из ненависти… Все должны отравиться… (
О. Алексей. Какое кощунство над религией! (
Дама в черном. Спасите меня! (
Эта «сестра офицера Иванова» отравляет себя в церкви в подражание Репиной, отравившей себя на сцене в подражание Василисе Мелентьевой из пьесы Островского. Смерть подражательницы Репиной оказывается переносом театрального мимесиса в церковные стены. Первая реакция на явление «покойницы» со стороны свидетеля Котельникова у Чехова такова: «Не понимаю, зачем это сюда истеричных пускают!» Дама в черном, чье лицо прикрыто платком, вызывает всеобщий интерес. Начинаются пересуды о целой эпидемии самоубийств после смерти Репиной:
— С легкой руки Репиной это уж четвертая отравляется. Вот объясните-ка мне, батенька, эти отравления!
— Психоз. Не иначе.
— Подражательность, думаете?[331]
Кто-то из гостей замечает:
— Репина своею смертью отравила воздух. Все барыни заразились и помешались на том, что они оскорблены.
— Даже в церкви отравлен воздух. Чувствуете, какое напряжение?[332]
«Отравленный воздух» церкви — это прямой результат переноса профанного, подражательного, театрального в церковное сакральное пространство. Антрепренер репинской труппы Захар Ильич Матвеев, присутствующий в церкви, доводит «неприличие» до того, что во время венчания становится на колени и начинает собственную молитву за упокой души актрисы-самоубийцы (Муратова удаляет из своей версии актеров, а Матвеева заменяет кликушествующей дамой). Истерия, охватывающая прихожан, в полной мере отражает ту истерию, которая царила на представлениях суворинской пьесы, особенно в Москве, где Репину играла Ермолова (в Петербурге эту роль играла тоже звезда первой величины — Мария Савина). «Русские ведомости» от 19 января 1889 года писали об истерии, охватившей Малый театр[333], «Театр и жизнь» (также 19 января) сообщал о массовой истерии зрительниц и даже об истерическом припадке одного студента и замечал, что представления этой пьесы требуют дежурства докторов. В статье описывались крики в зрительном зале, приступы истерического смеха и т. п.[334]
Осуществляя перенос театральной подражательной истерии в церковь, Чехов осуществлял радикальный семиотический эксперимент. Но прежде чем подробнее остановиться на его смысле, я бы хотел упомянуть еще одну историю интерпретации истории Кадминой, которая обыкновенно не учитывается и не упоминается даже Рейсином — наиболее дотошным исследователем пьесы. Я имею в виду последнюю повесть Тургенева «После смерти», известную также как «Клара Милич»[335]. Повесть эта была написана под впечатлением самоубийства Кадминой по свежим следам — в августе 1882 года в Буживале (опубликована в «Вестнике Европы» № 1 за 1883 год). Одним из источников Тургенева были рассказы Марии Савиной, которая затем исполняла роль Репиной у Суворина.
Тургенев, однако, заинтересовался иным аспектом истории Кадминой. В связи с ее самоубийством рассказывали о неком В. Д. Аленицыне, магистре зоологии, который, однажды увидев Кадмину, влюбился в нее; но любовь эта превратилась в навязчивую идею, своего рода психоз уже после смерти актрисы. Тургенева, собственно, и заинтересовал феномен влюбленности в покойницу. В повести Тургенева Аленицын стал главным героем и получил имя Аратов. Тут описана первая встреча с Кларой Милич (Кадминой, чье «подлинное», несценическое имя в повести — Катерина Миловидова) и следующее за ней короткое свидание. О смерти актрисы Аратов узнает из газет и отправляется в Казань, где встречает ее мать и сестру. Тут выясняется, что отец ее «был штатным учителем рисования в Казани, писал плохие портреты и казенные
Представь: она должна была в самый тот день играть — и играла. Взяла с собой стклянку яду в театр, перед первым актом выпила — и так и доиграла весь этот акт. С ядом внутри! Какова сила воли! Публика ничего не подозревает, хлопает, вызывает… А как занавес опустился — и она тут же, на сцене упала. Корчи… корчи… и через час и дух вон![338]
История эта производит сильнейшее впечатление на Аратова, который видит во сне, как Клара «подносит стклянку к губам»[339]. И после этого призрак актрисы не оставляет героя. Она является ему во сне, материализуется из «белого облака», приходит к нему ночью. Эти галлюцинации и начинающийся психоз доводят Аратова до полного изнеможения, кончающегося смертью, в которой он мистически соединяется с актрисой. Но в повести есть один особенно интересный нюанс. Аратов у Тургенева — фотограф. Он выпрашивает у сестры Милич фотографию последней и начинает ее воспроизводить, увеличивать. Потом он вздумывает ее приладить к стереоскопу.
Хлопот ему было много… наконец это ему удалось. Он так и вздрогнул, когда увидел сквозь стекло ее фигуру, получившую подобие телесности. Но фигура эта была серая, словно запыленная… и к тому же глаза… глаза все смотрели в сторону, все как будто отворачивались[340].
Тургенев пишет, что в стереоскопе фигура Милич «принимала вид какой-то куклы». Каждый раз, когда он берет стереоскоп, его посещает то же разочарование:
Он встал, подошел к стереоскопу… опять та же серая кукла с глазами, смотрящими в сторону[341].
Фотография, и особенно стереофотография, оказывается у Тургенева промежуточной инстанцией между физической реальностью тела и сновидением, призраком, галлюцинацией. Смерть уничтожает материальность плоти, превращая ее в чистое изображение. Возможность любви к Кларе укоренена в способность тел сохраняться в виде механической записи, быть воспроизводимыми в качестве серых кукол. Фотография, а позже кинематограф оказываются механической областью, в которой смерть трансформирует тела в призраки. Такая трансформация в каком-то смысле происходит и в театре, где каждое представление повторяет и повторяет эпизод из жизни персонажа, чье поведение становится записью события. Но в театре это повторение укоренено в «чужое» тело актера или актрисы, которые лишь на время дают его напрокат персонажам. Механическая запись позволяет фиксировать память о случившемся и тем самым «снимает» трагически непоправимый характер смерти. Жизнь становится повторяемой в ее механической воспроизводимости. Эта воспроизводимость снимает с жеста Милич оттенок неприятной гипертеатральности, которая превращает последнее событие жизни в зрелище. То, что Милич мыслит как абсолютно уникальное событие, в руках фотографа Аратова превращается в повторяемую запись.
Любопытно, что сообщение о самоубийстве Клары на сцене вызывает у Аратова неприятное чувство: «Эта игра „с ядом внутри“, как выразился Купфер, показалась ему какой-то уродливой фразой, бравировкой»[342]. Или:
Он вспоминал, как она «фразисто» себя уморила, и отворачивался. Это «безобразие» мешало другим воспоминаниям о ней. Взглянувши мельком на стереоскоп, ему даже показалось, что она оттого смотрела в сторону, что ей было стыдно[343].
И только после фотографических манипуляций это чувство «фразистости», то есть неаутентичности самого подлинного момента существования, проходит. «Фразистость» исчезает, уступая место абсолютной галлюцинации присутствия. Тургенев многократно говорит об ощущении