Михаил Тарковский – Очарованные Енисеем (страница 27)
Поэт заказал еще коньяку, изо всех сил угощал Иваныча и теперь просто расшибался в лепешку, чтобы вернуть расположение этих помятых жизнью и промороженных людей, до которых ему еще недавно не было никакого дела. А я вспоминал его стихи. Когда-то они мне нравились, а теперь рассыпались в прах, и строка о пароходе «Куликов» не вызывала ничего, кроме улыбки, зарождая во мне первые сомнения по поводу всяких «звонких» имен и их увековечений.
Правда, это все было позже, а в тот вечер я вдруг то ли как-то тяжело набрался, то ли история с Шурой на меня подействовала – вдруг вспомнил я своего брата Валерку, и так мне стало больно и обидно и за него, и за Шуру, и вообще за всех непутевых братьев, и так надоел мне своим гонором этот Паша Куликов, что я вдруг уставился на него и сказал очень громко, так, чтобы все слышали: «Вот что, Павел. Я уважаю Иваныча. Ка-пи-таль-но уважаю. Но если бы это был не его брат, а мой… То я бы набил тебе р-р-рожу. Хоть ты и поэт».
Перед тем как окончательно исчезнуть из наших мест, этот самый Куликов недолгое время работал районным инспектором рыбоохраны и один сезон отходил на плавмагазине в компании расфуфыренной бабы, через слово говорившей «балин» и «ваще караул».
Во время его работы рыбнадзором меня угораздило единственный раз в жизни попасться на реке с рыбой. Это было осенью, я специально выехал из тайги на пару дней поплавать омуля. На первой же тоне у нас отвязалась сеть от гагарки, и пока мы ее выбирали, из-за мыса вырулил катер, и через несколько минут к нам подлетел сизый «крым» под двумя черными «эвинрудами». Рыбачили мы с соседским парнишкой и, естественно, ответ за все держал я. Подошел катер, меня под конвоем провели в кубрик, где на диване восседал затянутый в кожу Куликов с пистолетом на толстой ляжке. «Что Вас побудило выехать на водоем?» – грозно сказал Куликов, на что я пробурчал что-то дежурное насчет голодной жизни и тут же пожалел об этом, потому что Куликов, упорно не желавший меня узнавать, вдруг встал с дивана и заорал, подражая кому-то из инспекторов старой закваски: «В Ленинграде! В блокаду! Кошаков жрали! А вы тут, смотри-ка… вашу мать, изголодались!» Составили протокол, выписали штраф, отобрали плавешку. Вечером я зашел к приятелю. Там вовсю гуляла инспекция, и через полчаса Куликов при мне порвал протокол и отправил моториста за сетью.
Под конец приятель заснул, моторист ушел на катер, и мы некоторое время сидели вместе с Куликовым. Он, конечно же, меня помнил, но «зла не держал», и я тоже на него зла не держал, и так оно и было, потому что этот человек вдруг раскрылся для меня совсем с другой стороны. Он был сильно пьян и говорил, что вот вам-то хорошо, вы мужики, вы при деле, а он всю жизнь «между гребаных», он и рад бы, как мы, да «в руках мыши…» (скажем так, занимались любовью), и весь его гонор и вредность именно из-за этого, так что не обращайте, ребята, внимания… Расстались мы с ним если не друзьями, то хорошими знакомыми, и, поразмыслив на досуге, я даже проникся симпатией и сочувствием к этому несуразному, обделенному в жизни чем-то важным, человеку.
Годы спустя я заболел и на несколько месяцев был лишен возможности заниматься своими обычными делами. Как всякий привыкший к труду человек, пустоты я не выносил и, вспомнив свой армейский книжный запой, с новой силой взялся за чтение. Должен сказать, что наша жизнь вовсе не такая дикая, как ее привыкли представлять в городе, книги всегда пользовались у охотников уважением, и многие из них и приехали-то на Север, начитавшись в детстве книг о тайге, а уж сколько журналов каждый из нас увозил с собой на охоту, одному Богу известно!
Для человека, всю жизнь жившего так, будто впереди лет сто бодрого и деятельного существования, длительная болезнь всегда испытание и наука. А болел я серьезно, иногда мне казалось, что жизнь моя на волоске, и мне очень помогли дневники Льва Толстого, оказавшиеся среди списанных библиотечных книг, когда-то спасенных матерью от уничтожения и принесенных домой. Меня поразили слова Толстого о том, что болезнь необходимое условие жизни, поразили его переживания боли и страха смерти, такие по-человечески понятные и схожие с моими, и в общности, в преемственности подобных переживаний мне открылся смысл земного существования – я увидел в этом вечность. Тогда я понял, что главное в книге – опыт души. Выздоравливая, я знал, что сколько бы я теперь не беззаботничал, сколько бы не галдел и не хохотал с мужиками, наверстывая упущенное, – я уже не променяю на телесное благополучие тот пережитый мною трепет души перед лицом смерти – он всегда будет со мной. Еще я ощутил острейшее желание записывать то, что со мной происходит.
Я вспоминал, как далекой весной ехали мы с отцом на лодке по Сухой. В устье мы приставали, отцу надо было что-то забрать в избушке, стоявшей в ельнике на берегу пойменного озера. Ниже по Енисею в Канготовских опечках прорвало ледяной затор, и вода, до этого затопившая лес, падала на глазах. Ночью был морозец, и в ельнике, обозначая ее ночной уровень, висел на кустах тонкий серебряный лед и опадал с рассыпчатым шелестом. Мы попили чаю и поехали в Сухую. Горько пахло тальниками, белел лед по берегам, а потом открылся прямой и длинный плес, и за ним в просвете мысов замаячила на мгновение и снова чем-то загородилась плоская синяя гора.
Это ни с чем не сравнимое чувство дали я испытывал особенно остро осенью, когда после утомительных сборов на охоту грузил свою длинную деревяшку и, черпая бортами, долго переваливался вдоль косы по буграм раскаченного севером Енисея, пока не въезжал под защиту хребта в синюю и прозрачную Кяхту.
А там, в устье, пронесется навстречу, взмахнув рукой, сосед на выцветшой синей «Обухе» – и будто закрылась дверь за спиной… И подступила тайга с желточным пламенем листвягов по черной зелени кедрача, со слоистым маячком красной рябины и прощальной желтизной облетающего осинника. Просвечивает на несколько метров голубоватая вода, бегут где-то внизу галька и камни, ломается во встревоженной глади бездонное небо с белыми облаками. И подкатит что-то к горлу, ковырнет душу тощая, как рыбий скелет, северная елка, полоснет по сердцу даль синим лезвием мыса, и снова лишь гул мотора, да запах бензина, да дрожь воды на дне лодки. А на восьмидесятом километре порог Баня, названный так в честь фактории с баней, на месте которой светится лишь пятно молодого березника на крутом берегу. Когда-то у отца здесь заглох мотор, и перегруженную казанку тут же шарахнуло о здоровенный камень и опрокинуло. Погибло все: и ружье-ветрикалка, и промхозная тозовка, и продукты на весь сезон, а отца подобрал ехавший следом остяк-напарник. Помню, как отец, каждый раз проносясь мимо этого камня, снимал свою черную ушанку и будто махал ей кому-то в пляшущей воде. С этим остяком, Иваном Лямичем, они однажды целый день гоняли сохатого, и отец досадным образом упустил зверя, а когда они притащились в избушку, туберкулезник Иван стал от усталости и расстройства харкать кровью.
Однажды по осени, забравшись на водораздельную триговышку, я оказался на круглой дощатой площадке высоко над тайгой. Мне открылась грозная и прекрасная многокилометровая даль. Поскрипывали на кованых гвоздях иссохшие опоры вышки, свистел ветер, и вздымались на восток увалы, хребты, сопки – треугольные, круглые, плоские, как наковальня, и синели тучи, клубились снеговые облака, где-то шел снег, и где-то язык снегопада загибало ветром, и все это громоздилось, двигалось и сквозило, прошитое серебряным веером солнечных лучей. И стоя на ветру, под скрип вышки, под крик кедровки и шум тайги, снова думал я об отчаянной трудовой жизни моих земляков перед лицом этой дикой и могучей природы, среди красоты, которой нельзя утолиться, а которой можно только дышать, дышать и дышать, как Иван Лямич морозным воздухом, пока она не хлынет из горла кровавым ручьем.
Еще болея, я вспоминал, как заезжали в тайгу после Нового года. Все охотились по одной реке и до первого участка ехали вместе, грелись по дороге в избушках водкой и жаром раскаленной печки, и снова мчались в белой пыли и рокоте двигателей дальше с мыса на мыс по убитому ветрами снегу, кроша его в мелкую голубую плитку. А потом остановились на одной линии в ряд, и пока курили и разговаривали, я, отойдя, глядел с любовью и гордостью на стремительные очертания капотов, на галдящую гурьбу товарищей, на Игоря, по-хозяйски остукивающего бурановский бок ногой в заиндевелом самошитом бродне, похожем на большую налимью голову… «Все тогда было за нас: и погода, и дорога, и выпитая водка, – думал я, – а теперь, когда прихворал, что же я все жалею, все завидую себе тогдашнему, здоровому и беззаботному? Разве уже не чувствую – вот-вот одолею себя, взлечу над своей хворью, охвачу душой чужую радость, ведь знаю, идет жизнь дальше, и когда умру, будет так же нестись кто-то в снежной пыли по мохнатому от инея льду забереги, пробуя стынущим пальцем рычажок газа – нельзя ли еще быстрее…»
У меня появилась тетрадь. Раскрытая, она лежала на столе, справа плотная и монолитная, а слева пухлая и рыхлая, будто распираемая от записанных в нее мыслей и воспоминаний. Поначалу меня просто тошнило от так называемого литературного языка, хотелось писать так, как я говорю, как говорят мои земляки, но на бумаге это звучало еще фальшивей. Не буду утомлять читателя описанием своих мучений, но в итоге написал я с десяток рассказов, которые, отшлепав на сельсоветской машинке, показал своим друзьям-охотникам. Помню, первым прочитал их Игорь. Забрав рассказы, он несколько дней здоровался, как обычно в конторе, говорил о делах, даже заходил за канистрой, но о главном молчал, а потом, когда мы собрались на день рождения, когда чуть выпили и вышли покурить, он сказал: «Серег. Я прочитал». Я напрягся, как пружина от вариатора, и вспомнил моего приятеля Петьку.