18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Михаил Тарковский – Очарованные Енисеем (страница 29)

18

Как многие охотники, он вел дневник, куда постепенно вслед за обычными записями о перемещениях по участку, погоде и следах, которые одно время даже требовалось вести, проникали разные случаи и размышления. Вообще обстановка таежного одиночества с ее насыщенной внутренней жизнью, с книгами, вечно журчащим радио и нестерпимой красотой вокруг делает свое дело, и с промысла охотники приходят невероятно развитыми.

Однажды Игнат наткнулся в старой тетради на забытые записи, удивившие его самого. «Вот не думал, что я такой умный», – пошутил он по этому поводу и начал записывать разные случаи. Как однажды вывозил по речке мясо и, наехав на притопленную упавшую лиственницу, засел на ней серединой своей длинной деревянной лодки. Он отрубил лежащую на берегу вершину, рассчитывая, что лесина осядет, а она, наоборот, поднялась вместе с лодкой, которую пришлось полностью разгружать. Или как весной бурундук повадился таскать у Игната лежащие на лабазке орехи. Он набивал ими щеки, забирался на крышу избушки, прыгал на елку и дальше к своей кладовке под корнями лиственницы. Зачем-то Игнату понадобилось срубить елку, и зверек в очередной раз побежал с набитыми щеками по коньку крыши и, приготовившись прыгать, замер, до слез рассмешив Игната выражением недоумения на толстой морде.

Действие не всегда происходило в тайге. В ресторане теплохода, идущего вниз по Енисею, за столик Игната подсел крепкий невысокий мужик с загорелым крестьянским лицом. Он работал трактористом в заливе Креста на Чукотке, но там не стало работы, и теперь ехал к брату в поселок Караул Таймырского национального округа. Они долго ждали молодую разряженную официантку, все носившуюся между шумной компанией донецких строителей и дымным оконцем кухни. Наконец она подошла.

– Сто пятьдесят коньяку и салат из помидоров, – сказал сосед Игната. За окном плыл волнистый, покрытой тундрой берег с плешинами снега.

Официантка надолго пропала, потом, пробегая, бухнула на стол стакан с коньяком. Сосед спросил про салат. Официантка убежала и снова пронеслась мимо с подносом, сосед снова напомнил про салат, и она снова пробежала мимо. Сосед фыркнул и покачал головой. Так и не прикасаясь с стакану, он снова напомнил про салат – и снова официантка промчалась с каменным лицом. В конце концов салат все-таки стоял на столе. Игнатов сосед поднял стакан и сказал медленно и отчетливо:

– Я три года помидоров не ел.

Потом он достал фотографии и показал Игнату залив Креста – россыпь домов под белыми от снега горами.

Таких историй, героями которых все чаще становились живые люди, накопилось уйма. Игнат давал их читать своим товарищам и все мечтал написать книгу о среднерусском крестьянине, сосланном в Сибирь на поселение. Этот крестьянин готовился чуть ли не к гибели, а приехав на место и увидев сибирское раздолье, едва не спятив от изобилия зверя и рыбы, благодарит судьбу за подарок и засучив рукава берется за дело.

Заехавший в деревню журналист, разговорившись с Игнатом, выпросил его записки и, прочитав, был тронут до глубины души. Взяв под честное слово тетради, он показал их в Красноярске и вернулся к Игнату с предложением о публикации. Игнат смутился, наотрез отказался, но журналист так настойчиво убеждал его, что утаивать от людей самородное золото сибирского слова величайший грех, что в конце концов Игнат согласился, но с условием, что он отдает, «а дальше как хотите», лишь бы все это не имело к нему никакого отношения. И не дай Бог, будет написано, что Игнат Кузнецов автор: «Лучше тогда вообще никакого чтоб имени» – ему неловко было высовываться своей персоной, ставить себя в особое положение, как бы пытаясь извлечь новую, журнальную выгоду из своей судьбы, самой на взгляд Игната обычной. Вся его строгая и скромная жизнь, каторжные промысловые нагрузки при полном отсутствии зрителя – все противоречило этому, делало постыдным и неприемлемым для него, мужика, зарабытывающего хлеб вот этими вот крепкими и умными руками, вдруг встать в один ряд с литераторами, людьми, может быть, и по-своему достойными, но сделанными совсем из другого теста, объяснить он это не мог, но вся его жизнь была тому подтверждением. Владимир Иванович, журналист, снова принялся убеждать, что прошли времена, когда древние летописцы не ставили своего имени под текстом, что в современном мире книга имеет общепринятые выходные данные и прочее и прочее, но Игнат уперся и стоял на своем до тех пор, пока отчаявшийся Владимир Иванович не предложил просто поставить перед текстом любую фамилию, то есть выпустить записки под псевдонимом. Игнат согласился, а Владимир Иванович дал слово, что не отступит от договора. Конечно, ни о каких деньгах Игнат и слышать не хотел – такого рода заработок ставил под сомнение его профессионализм как охотника. Добавляла щекотливости Зоя, она фыркала, посмеивалась, сипела: «Пи-с-са-тель», и перед ней он тем более не мог выступить в такой праздной и смешной роли.

А дар у Игната был. Однажды на охоте он сочинил стихотворение о тайге, доме и невозможности между ними разорваться. Истосковавшийся по дому охотник долго идет в деревню, а как только приходит, на него наваливается тоска по оставленной тайге, и ему кажется:

Будто что-то главное осталось Там на припорошенной лыжне.

В эфире стоял гвалт, как в курятнике. Имбатские, по своему обыкновению, обсуждали профиля, пробитые экспедицией: «Короче, едешь по сто пятнадцатому, потом сворачиваешь на двадцать третий», кто-то никак не мог отрегулировать «бурану» натяжение гусениц, кто-то сожалел, как взял с собой новую сеть и всего лишь раз ее поставил («Так она на моем горбу сюда и приехала»). Громко и визгливо судачили две байкитские бабы, битый час давая друг другу советы по изготовлению пирога-рыбника, их время от времени перебивали два хреноплета-матершинника, тоже байкитские. Они матерились, где надо и не надо, используя два-три обычных ругательства, и однажды байкитская баба не выдержала и призвала их к порядку. Мужик, который, казалось, только и ждал этого, матюгнулся на бабу, баба на мужика, так они некоторое время ругались, а потом вдруг, собрав весь свой пыл, разразились друг на друга каждый убийственной тирадой. Орали они одновременно и так и не услышали друг друга, зато потом удовлетворенно и успокоенно умолкли, оба уверенные, что поразили противника насмерть.

Игнат вдруг сказал: «Мужики, хотите стихотворение прочитаю», и мужики сказали: «Хотим», а может, даже ничего не сказали, и Игнат откашлялся и прочитал, и все замолчали, и наши охотники, и Имбатские, и далекий тюменский рыбак, и байкитские хреноплеты, и келлогские, и полигусовские, и верещагинские, а потом наш начальник участка хриплым и далеким голосом сказал: «Отлично, Игнат!», а остяк Петька Тыганов по кличке Тугун, которого грозились лишить охоты за пьянку, заплакал.

Теплоход «Лермонтов» подходил к Осиновским Порогам. Владимир Иванович глядел на волнистые берега, на ровную белую воду и думал: разве разглядишь с палубы теплохода что-нибудь за этими однообразными таежными увалами, за этой гладью, по которой лишь изредка пронесется в серенькой казанке бородатый паренек, за деревенькой, единственной на пятьдесят верст, цепочкой выгоревших крыш, белеющих на окруженной тайгой поляне?

Разве за неделю узнаешь человека, поймешь до конца это чувство вечного недовольства собой, и эту горечь за уходящую жизнь, и сожаление о тщетности любой работы, и эти задумчивые слова Игната: «Ничего не остается, кроме воспоминаний»…

Накануне отъезда, напарившись, Иваныч сидел на крыльце бани. Ползли по серому небу рваные осенние тучи, мял ветер мокрое деревце черемухи со сморщенными ягодами. И когда ткнулся в исхлестанное веником плечо старого журналиста шалый осенний комар, будто кольнуло что-то в душу, и понял он, как привык к Игнату, к Зое, к этой деревеньке, ко всем этим людям, казавшимся теперь знакомыми с детства. А потом выглянул из избы Игнат в тапочках и чистой рубахе и сказал: «Иди, Иваныч, закусим маленько», и он вошел в избу, где озабоченная Зоя пристраивала на заставленный закусками стол тарелку с шаньгами.

А когда, выпив под свежайшую черную икру пяток рюмок водки, вышел Иваныч на крыльцо дохнуть свежего воздуха, уже неслись крупные плоские снежинки наискосок вниз и исчезали, коснувшись бурой, взбитой тракторами дороги, будто пролетая насквозь, и казалось, что вся деревня летит куда-то навстречу осени, а потом на севере из-под ровной каймы поднявшихся туч сверкнула нежная и студеная синь и налилась металлом каждая волна на Енисее, вспыхнула, загорелась ржавыми лиственями тайга на яру и засветилось, будто протертое, зеркало старицы с нарисованной рябью.

Вернувшись за стол, Иваныч сказал Игнату что-то про рыжую тайгу, а Игнат ответил, что лучше не глядеть на нее, а то «щемит», а позже, покосившись на своих подвыпивших товарищей-охотников, сказал, наклонившись к журналисту: «Хорошо, Иваныч, что есть такие вот мужики»…

Иваныч стоял на палубе. Наносило то судовой кухней, то духами от пробежавшей девчушки. Чуть дрожала влажная и холодная палуба. За бортом шелестела и серебрилась вода, и круто обрывался берег, и летел табун уток на юг, и так желтела прощальной желтизной тайга, что у старого журналиста защемило вдруг на душе, как давно не щемило… Раздался гудок. Теплоход входил в Щеки. Мимо проплывала исписанная именами скала – «Николай из Диксона», «Люба из Ворогова»… «Господи, – думал журналист, – как это все мелко и напрасно… Да разве заработаешь вечную жизнь, написав свое имя на берегу Енисея или в заглавии повести? Ведь что такое “щемит”, как не любовь? Любит Игнат свою землю и щемит у него от этого душу так, что ходят желваки под клочковатой бородой и слезятся глаза от январского хиуса. А когда нет сил выносить эту любовь – тогда включает он радиостанцию и говорит о ней стихами на весь Туруханский район и на пол-Эвенкии, равные, едри его мать, десяти Франциям, и замолкает тогда байкитский матершинник, и плачет остяк Петька-Тугун, и нет больше ни у кого ни имен, ни братьев – ничего своего нет, кроме этой, летящей навстречу снегу, горькой и белой земли».