Михаил Тарковский – Очарованные Енисеем (страница 31)
Меня трясло, и то всплывали из памяти новые подробности, как внимательно расспрашивала девица в редакции, печатался ли я где-нибудь, то вдруг дико хотелось, чтоб книгу разнесли в пух и прах, то приходила в голову нелепая мысль собрать и уничтожить весь тираж…
Самое страшное, что несмотря на свое идиотское название, повесть смотрелась в журнале прекрасно, и хотя она имела отклик в прессе во многом из-за общего упадка литературы, меня доводил до бешенства не столько успех Куликова, которым ему так хотелось дополнить свои издательские удачи, сколько общая неуязвимость такого рода людей – он шел к своей цели, и ни набитая рожа, ни мнение о нем в родном Туруханском районе его остановить не могли. Ему было на все это просто наплевать.
Со дня на день ожидался последней самолет – стоял конец апреля, и в Подкаменной начинала подтаивать полоса. Я собрал все рукописи, документы, даже написал что-то вроде заверенной в сельсовете автобиографии, где отражались моменты, перекликающиеся с сюжетами бывшей моей, а теперь куликовской книги.
Прилетевший самолет оказался битком набит тяжеленными рыбкооповскими ящиками, да еще начальник отправил два мешка комбикорма. Я втиснулся в салон несмотря на ворчание бортмеханика, самолет разогнался, но не взлетел из-за перегруза, и мне пришлось выйти. Самолет снова пошел на взлет, но снова остановился. Я подумал, что пилоты одумались, и было рванулся назад, но из дверцы что-то выкинули, самолет разогнался, взмыл в небо и потянул над Енисеем, оставляя в воздухе две полосы слетающего с лыж снега. На площадке лежал мешок комбикорма.
В тот день еще с утра завернул север и, когда я воротился домой и затопил печку, пошел снег. Над рекой снежинки неслись плотной массой, а в поселке падали каждая сама по себе, рассеянно и задумчиво, разбредаясь, как люди после общего потрясения. Я глядел в окно на молочное полотно Енисея, на крутые яры каменного берега, уже еле видные за плотной белой пеленой, на соседа, прогрохотавшего на «буране» с сеном и теперь не спеша развязывающего воз. Потом я разобрал сумку, выложил свою замусоленную рукопись, зачем-то открыл ее и снова перечитал. Потом достал из ящика и развязал отцовские тетради. На стол выпал пожелтевший листок с маминым письмом и контуром моей детской руки. Он лежал передо мной, как след на снегу прошлого. Я положил на него руку, встал на колени и сказал:
– Господи, прости меня грешного и бестолкового дурака. Ведь еще чуть-чуть, и полетел бы грызться, в грязи муслякаться, угробил бы своей дуростью все, о чем написал. Что уж теперь щуметь, когда дело сделано и люди повесть читают… Ладно, придет весна – покажет, кто где какое добро оставил…
Снег продолжал падать на Никифорово, но главный его заряд пришелся южнее. Именно в него попал самолет Ан-2 Туруханского авиаотряда, разбившийся при заходе на посадку в районе станка Подсопочный.
Кондромо
Осенняя промозглось огромной Катанги, бесконечная возня у длинной деревянной лодки, гулкий перестук канистр, таскание мешков и ящиков с продуктами в избушку, косы из огромных, похожих на ядра камней, и каменные берега, кое-где лишь покрытые то полегшей, то вовсе желтой, жухлой, избитой дождями, прохваченной первыми морозцами, травой – и все равно пахнущей невыразимо пряно и горько. Собаки давно выскочили из лодки, и вовсю нашарившись по траве, лесу и кустам, вернулись и с вежливой верностью лезут в колени, руки, а ты сидишь возле лодки на корточках и отсыпаешь в мешок крупу, и серый кобель сдержанно лизнул тебя в нос и глаза, и от его головы так пахнуло горькой травяной пряностью, что не удерживаешься и сам приобнимаешь его за шею, представив, как лазил он по берегу, шурша и раздвигая траву мордой и напитываясь ею на долгую зиму.
За ночь вставший плес, где темно-синий лед покрыт снежной крошкой и неподвижность кажется запредельной, словно тоже исчисляется градусами и, перейдя ноль, еще долго погружается сквозь слои покоя и доходит до предела, кладущего грань меж замершим и мертвым. И взгляд, привыкший к берегам, к постоянному скольжению воды вдоль них, вдруг наталкиваясь на эту неподвижность, сбит с ног неожиданной остановкой, хотя если очень долго глядеть, то покажется, что река все-таки движется мимо берегов, и вспомнятся другие осени и другие повороты, встающие с железным грохотом и скрежетом, особенно грозным ночью, когда волнообразный наплыв то накипает глухим содрогающим рокотом, то рассыпается шелестом взлетающих птиц, хлестом о воду стеклянных крыльев.
А начиналось все со сборов в деревне, и почему-то главным вместилищем этих сборов был запах пекарни, где охотники заказывали хлеб на промысел – сырой запах печки, теста, закваски и самого хлеба, еще влажного и обжигающе горячего, который пекариха в верхонках быстро достает из печи по четыре штуки и кидает на обитый железом стол. Ты укладываешь его в мешок, а пекариха – молодая совсем баба, с которой все охотники обязательно и довольно грубо заигрывают, говорит: «Не помни», а ты отвечаешь: «Тебя или хлеб?», а потом вытаскиваешь на улицу и ставишь мешок в коляску мотоцикла, и чей-то мальчишка тащит под мышками два обжигающих кирпича, а на дворе уже холодно, дует с Енисея принизывающий ветер, и мальчишка греется этим хлебом, и не в силах удержаться, отламывает кусок хрусткой корки и пихает в рот.
Некоторые охотники брали вместо хлеба сухари и муку, из которой стряпали сами. Виктор брал и хлеб, и муку с дрожжами, и на базовой избушке ставил закваску, месил тесто, выкатывал кругляши, и протопив полубочку, разгребал в ней по сторонам угли, налитые трепетным пламенем, а если осветить их пылающей берестой, тут же гаснущие и похожие на белые комья ягеля. Ставил на золу сковородку с тестом, а потом заглядывал в печку и видел в красном полумраке неровно вспухающий гриб, а дождавшись, когда он зарумянится, вынимал, и в конце концов набиралось с полстола пышных румяных караваев, единственным недостатком которых была их чрезмерная вкусность – шли они в два раза быстрее хлеба, давно усохшего и вымерзшего.
От печки со временем вело листвяжным и кедровым жаром, и у каждой на неровной плоскотине было свое место для чайника, и в какой-нибудь одной избушке он особенно тихо, по-партизански закипал, и Виктор глядел на него недоуменно, а потом, открыв крышку, обнаруживал, что тот давно уже буркотит серебряными пузырями. Он заваривал в оббитом фарфоровом чайнике и пил чай с теплым свежим хлебом, на котором масло, топясь и впитываясь, расходилось желтой лужицей.
Бывает, человек из кожи вон лезет, рвет хрип, увязая в рутине, и кажется, все это лишь затянувшееся начало, а где-то там есть нечто прекрасное и недостижимое, вроде неизвестных краев или несравненного дела, что-то, о чем будешь всегда жалеть и от чего настоящее досадно тускнеет. У Виктора же это настоящее и было самым главным и желанным, и не тускнело, а лишь наливалось новой яркостью, будто с него каждый год снимали по туманной папиросной пленке. Оно могло только меркнуть от его усталости, когда в сумерках, объятый зимним тракторным упорством, он подходил на лыжах к печурке[5], присаживался на одно колено, и вдруг из ничего завязывалась медленная и тупая возня с капканом, которому никак не удавалось отрегулировать сторожок, и неудобно сползая, перекатывалась по спине тозовка, рукавицы падали в снег, и казалось, что все это уже было и он не ошибался. За полночь в избушке, когда в кутухах[6] на улице спали накормленные собаки и в золотом ламповом свете, белея сырым тестом мездры, тянули шассья[7] лап плоские фюзеляжи соболей на пялках, снова разъяснивало в голове и озарялся весь раскинувшийся по берегам, хребтам и тундрам наконец настороженный участок, к неусыпной работе которого даже в самом глубоком сне не перестаешь прислушиваться. Утром покачивался в такт шагу заснеженный кедрач, и так ждался висящий в капкане соболь, что взгляд готов был сорваться на любую приманку, на заснеженную вертикаль обугленного пня, и промахнувшись, пристыженно возвращался на присаду терпенья, уложив крылья, чтобы время спустя вновь повторить ошибку. И когда ценой невиданных ухищрений, самых заповедных и жалящих воспоминаний, удавалось отвлечь себя от этого ожидания, вдруг за комковато белой лиственью открывался капкан на елке с висящим соболем, поражающим девственной нетронутостью ворса: глубокий орех с седой искрой, с закатной прожелтью горла и мохнатыми головешками лап.
И дело было не в соболе, не в ягоде и орехе, не в рыбе, и не в мясе, а в чем-то другом, в какой-то существующей за гранью всего этого «сверхдобыче», которая определялась правотой всякого шага, не знающего сожаления о потерянном времени и силах, когда великий лад с окружающим возможен только за счет полного отказа от себя и подчинения исконному и вечному, о котором напоминает каждый удар топора и каждый всполох солнца в зеленых просветах ледяных полей.
И это великое и исконное нельзя было назвать иначе, чем Образ, и он мог дробиться десятки раз, оживая то в образе пустынника, то первопроходца, и постоянно существуя в образе промышленника, для которого участок из куска тайги давно превращен в скрипучий деревянный механизм, где все – лабаза, кулемки, избушки, лодки, лыжи, лопатки, челаки[8] – настойчиво требовали лишь одного – рук.