Михаил Тарковский – Очарованные Енисеем (страница 26)
Валерку все уговаривали, увещевали, отец проводил суровые разговоры, мать плакала, жена умоляла, а он, как обычно, сначала бесился, а потом плакал и со всем соглашался. Вскоре он еще сильнее запил, стал приворовывать, связался с малолетками, и то воровство, которое шло в деревне (инструменты из лодок, винты, бензин), я подозреваю, было его рук делом. Валеркина жена в один прекрасный день забрала сына и уехала домой в Игарку, потом снова вернулась, но Валерку в дом не впускала. Однажды я зашел проведать племянника, и тут ввалился пьяный Валерка. Он все кого-то из себя корчил, ломался, что-то плел, совал сыну шоколадку, а Тамарка сидела, трясясь, и лепетала сквозь слезы: «Ну скотинка, ну скотинка…» – и так все это продолжалось, пока Валерка еще что-то не украл и за ним не приехал милиционер и не увез в Туруханск. Потом его взяли на поруки, он вернулся, слабый, опухший, с нелепой копной крашеных волос, и тихо продолжал свое. В драки никакие он уже не вступал, но когда в руки по старой памяти попадала гитара, пел так, что хотелось плакать.
Их было две сестры, на Тамарке был женат Валерка, а на Лидке Вовка Хохлов, сын отцовского товарища дяди Паши. Жили обе семьи в двухквартирном брусовом доме. С Валеркой никто из приличных людей уже дела не имел, и пил он в самых отпетых компаниях. Была в деревне пара таких местечек, одно из них «на низу». Валерка напился пьяный, заходил к Тамарке, но она была у Лиды, он зашел к Лиде, поскандалил, а уходя, стащил сохнущие на веревке штаны. Пришел с работы Вовка, рассвирепел, нашел «на низу» у остяков Валерку, «пару раз приварил» ему и ушел, а потом кто-то избил Валерку так, что у него оторвалась селезенка и он умер.
Смотреть на его тело было жутко – на нем не было живого места. Начались разбирательства. Никто ничего не знал, не видел, единственный свидетель, глухой остяк Иван Лямич, сначала говорил, что после Вовки Валерку кто-то еще бил, а потом сказал, что был пьяный и ничего не помнит. Остекленевший отец, увидев Вовку на улице, указал на него пальцем и закричал: «Убивец!», что было с матерью – говорить страшно.
В деревне многие вздохнули с облегчением. В эти дни, идя вдоль рыбкоповского склада к пекарне, я издали услышал визгливую скороговорку одного нашего вздорного дедка: «Видать, крепко досадил кому-то. А по мне, дак туда ему и дорога», а когда я выскочил из-за угла, залепетал: «Сто, ты моя хоросая, сто ты моя…», с опаской отступая за баб, ожидающих хлеб.
И все же главным деревенским делом теперь стало спасти Вовку от тюрьмы. Прилетел следователь. Ходили толпой к нему. Ходили толпой к отцу, молили забрать заявление, но его как заколодило, и в результате Вовка сел – в общем, началось такое, что лучше и не вспоминать. А я все думал, что бы было, если бы я тогда в клубе побил Валерку. И все вспоминал дедовы слова: «Не ставь на быстерь – плесенью забьет». И ничего не мог поделать, все шла на ум, хоть и книжная, цветистая, но справедливая аналогия: Валерка-то действительно всю жизнь искал «быстерь», скучно ему было в тишине, в тайге, и тянуло его в приключения, все шел туда, где ему казалось, жизнь кипит и душа поет, и так оно и вышло, забило душу плесенью, а душа, как известно, не сеть, на вешала не кинешь и веничком не вытрусишь.
По настоянию отца я поступил в Иркутский охотоведческий институт. Учиться мне нравилось, но больше даже нравилась новизна обстановки, и то, что вокруг собрались будущие охотоведы со всей Сибири. Жили мы – веселей не бывает, но почти каждую ночь я видел во сне Валерку, нашу деревню и тайгу. Тайга была другая, неуловимо отличающаяся от настоящей, какая-то, что ли, потусторонняя, и от этого еще более таинственная, загадочная и родная. Я все ехал на лодке по реке, все догонял маячащие вдали горы, а иногда мне снился страшный сон, как я забираюсь в самые верховья Кяхты, подымаюсь на берег и в хребте натыкаюсь на проселочную дорогу. Я иду по ней, и меня обгоняет мужичок на мотоцикле с коляской. Вскоре тайга расступается, начинаются поля, пасутся кони, маячит поселок, за ним громоздится громадный город с заводами, а за всем этим вдали безмятежно и загадочно синеют мои знакомые горы.
Дома было много дел, стал болеть отец, и, проучившись три года, я перешел на заочное отделение и вернулся в Никифорово. Потом, правда, родители переехали в Туруханск, а у нас в отделении упразднили должность охотоведа, я уехал и несколько лет работал в разных местах края, был в Келлоге, Бахте, Верещагине, Туре, Чиринде, Байките, Полигусе, Бурном, а в конце концов вернулся в Никифорово, где работал охотником и по совместительству приемщиком пушнины.
Был в районе некто Куликов, наш земляк, поэт, живший в Туруханске, потом переехавший в Енисейск, позже в Абакан, а после и вовсе в Москву. Его стихи мы хорошо знали по районной газете «Маяк Севера» и краевому альманаху «Промысловые зори». Они подкупали какой-то свежестью, пониманием природы, некоторые строки я помню до сих пор:
или
Припоминаю даже название этого стихотворения: «Фарватер».
Пока мы были в тайге, в деревне появились новшества. Два предприимчивых мужика из бывших строителей откупили в клубе комнатушку и устроили там «бар». Стойка, полки с припасенными летом бутылками, сигареты, музыка, столики. Я только что приехал из тайги и как-то вечером, когда кончились папиросы, сел на «буран» и подъехал к клубу. Возле входа, блестя ветровыми стеклами, стояло в разных позах несколько «буранов», «нордиков» и «тундр». Я зашел в бар. Там сидели за столиком начальник участка, двое моих друзей-охотников, один всегдашний любитель выпить на дармовщинку и этот самый поэт Куликов, прилетевший в Никифорово вместе с каким-то туруханским коммерсантом по делам и ждущий самолета, который задерживался из-за погоды.
Войдя в гул, дым, музыку, я был ошарашен увиденным и на какое-то мгновение замер на пороге. Начальник, мужики, которые сами тоже только что выехали, и вообще все сидящие заорали: «Серега! Заваливай!», «Никаких – даже бесполезно!», «Ты когда выскочил?» – и я тут же с радостью уселся за стол. Позвали Иваныча, «бармена», одетого в пиджак и непривычно прилизанного, нашего же мужика, спокойного и даже важного в обычной жизни, теперь проворно подошедшего с бутылкой и стаканом. Мы звучно столкнули стаканы и выпили – как это и случалось в те веселые и молодые времена.
Бар просуществовал всего несколько месяцев и был закрыт под напором наших баб – успех его состоял не только в том, что решался вопрос с водкой, кончавшейся к Новому году в магазине, а еще и в том, что место, где можно спокойно и законно выпить, было давнишней мечтой всех мужиков, и бабы, хоть и объясняли свое недовольство тем, что, дескать, мужики «на хозяйство хрен забивают», на самом деле просто сходили с ума от самой обычной бабьей ревности к автономному мужицкому веселью.
В атмосфере бара главным была новизна, в которую никак не могли наиграться ни посетители, ни Иваныч с племянником Колькой. Все это выглядело, как где-то «там на материке», и звучало примерно так: «Я плачу деньги, а ты уж изволь вертись, обслуживай меня», причем посетители, входя в новую роль, никак не могли привыкнуть, надивиться тому, что кто-то вдруг по малейшему капризу тащит тебе водку, сигареты, включает или выключает музыку, оставаясь притом самым обычным нашим Иванычем, и все норовили проверить последнего на степень послушости. Иваныч с братом Шурой и племянником Колькой когда-то приехали из Ростовской области и осели здесь, работая сначала в строительной бригаде. Иваныч был из тех, что пытаются хорошо жить, не в пример своему брату Шуре, голубоглазому мужику очень честной и прямой внешности и повадки, но насквозь пропившемуся и опустившемуся. Женат он был на остячке, жили и пили они с ней душа в душу в доме с затянутыми полиэтиленом окнами, вокруг которого бегали два малыша с грязными отпетыми рожицами, славные воровством из лодок ключей и отверток.
Застолье, как это часто бывает в отдаленных поселках, клубилось вокруг вновь прибывших, вокруг поэта Куликова, рослого очень свойского мордатого парня, ухитрявшегося удивительным образом сочетать в своей жизни писание стихов с общественной и коммерческой деятельностью, и его напарника, коммерсанта, бывшего снабженца туруханской экспедиции. Щуплый коммерсант стремительно напузырился и был отвезен в сельсовет, используемый в подобных случаях как гостиница, и Куликов куролесил в одиночку.
Застолье с залетными гостями замечательно тем, что в отсвете свежего человека жизнь каждого из нас представала в каком-то как бы новом, для внешнего что ли пользования, виде, и каждый испытывал что-то вроде гордости за поселок и чувствал себя скромным героем. Все что-то рассказывали, хохотали, вообще вечер удался. Поэт на всю катушку наслаждался правами денежного клиента и, как гость цивилизации, показывал нам пример вольности манер и даже проявлял излишнюю бесцеремонность в обращении с Иванычем.
Время от времени открывалась дверь, и в бар заглядывали разные неплатежеспособные оборванные личности, которых Иваныч старался выставить и которые почему-то очень смущали Куликова. Вскоре зашел брат Иваныча, Шура. Зашел прямо из конюховки, в рваной фуфайке, в грязных броднях, провонявший навозом. Прошаркал к стойке и очень сиплым голосом в чем-то долго убеждал Иваныча, прижимая кулак к груди, на что Иваныч большей частью только морщился. Поэт все косился на Шуру, а потом сказал: «Иваныч, выведи его». Иваныч, исполняя свой долг, сказал Шуре: «Иди, иди, Шура, иди», а Шура все не шел, а поэт все настаивал, все кричал: «Выведи его!» Присутствующие и Иваныч при этом оставались на редкость спокойными. Иваныч все говорил: «Иди, иди, Шура» – и все выпроваживал Шуру за плечо, а когда выпроводил, поэт пригласил Иваныча к столу, и все выпили, и поэт был в восторге от правильного понимания своих прав, от умения настоять на своем и от понятливости Иваныча. А потом Иваныч вдруг очень спокойно и негромко, и даже как будто извиняясь, сказал: «А ты знаешь, Паша, это брат мой, вообще-то». И поэт замер, открыв рот, а все продожали так же спокойно сидеть, как и сидели до этого, ожидая, пока он сам себя посадит в лужу.