Михаил Тарковский – Очарованные Енисеем (страница 24)
Однажды весной мы чуть не утонули, пробуя сорвать с зацепа плавную сеть. Веревка намоталась на винт, мотор заглох, лодку поставило носом вниз, а поскольку мы оба сидели в корме, а течение было сумасшедшее, через транец хлынула вода и поглотила бы нашу казанку, если бы мы не метнулись, как наскипидаренные, на нос. Отчерпавшись и осторожно пробравшись к мотору, я перерезал веревку.
Валерка ничего не боялся, в его храбрости было что-то отчаянное, казалось, он даже притягивал опасность. Однажды мы ездили в Севостьяниху по ягоду. Пилили дрова возле избушки, и вдруг потемнело небо и налетел зверский шквал. Из-под берега взмыл «ветерковский» капот, потом выросли на воде неестественной высоты и частоты черные, похожие на лезвия, волны, тут же завернувшиеся трубочками, зашумели кедры, мягко и на удивление податливо клонясь и качая мясистыми ветками, и вдруг стали с треском падать один за другим, выворачивая корни с подстилкой. Валерка отскочил, и на место, где он только что стоял, стрекоча «дружбой», рухнул, сотреся землю, сучковатый ствол. Через минуту все стихло. Мы, обалдев, глядели на уцелевшее зимовье, по бокам которого упало по лесине. И вокруг нас и дальше вдоль берега – всюду стояли вывернутые пласты земли с корневищами и пергораживала путь вздыбленная тропинка с оббитым нашими сапогами корнем и висящим на остатках печурки капканом.
Мой дед по отцу – дед Никифор – ослеп в семьдесят лет. Он был, как и отец, очень живым и деятельным, и ослепнув, все продолжал руководить жизнью на расстоянии, все спрашивал у отца, где и как поставлены сети, добром ли вытащена лодка, накормлены ли собаки и прочее, причем меры не знал и вызывал этим раздражение матери, которая говорила, ударяя на слово «наверное»: «Да ты че, дедка, такой-то? Наверное Витя знат, как делать». Про сети он говорил: «Не ставь на быстерь – плесенью забьет». Однажды по дороге с рыбалки меня едва не угробило оторвавшимся от мотора маховиком, маховик оторвался вместе с верхушкой вала, просвистел мимо моего виска и вонзился в воду. В доме начался переполох, а дед только задвигал напряженным лицом и сказал своим глухим голосом: «А ты, парень, в рубаске родиуся».
Дед сидел в свитере на высокой железной кровати, держа в руке палку, прямой, худощавый, с проступающим костяком продолговатого черепа, глядя куда-то вперед белесыми глазами, и время от времени что-нибудь рассказывал. Он говорил «горносталь» и «росомага», отца называл Ветя. Я никак не мог взять в толк, почему от верховки волна частая, суетливая и невысокая, а от севера медленная и большая, но сразу понял, когда дед объяснил, что «сивер, он Анисей задират».
В его времена соболя почти не было и охотились на белку. Охотники ходили в тайгу звеньями по четыре человека, продукты и палатку с печкой тащили собаки. Дед рассказывал, как они гайновали, что требовало большого искусства, как выгоняли верховой ход белки по ссыпавшейся с веток кухте. Охотники опромышляли одно место, снимали палатку и шли в другое, дневной переход назывался «палаткой», и когда отец спрашивал специально для нас с Валеркой: «Скажи, дедка, сколь до Каменного километров?», дед быстро отвечал: «А парень, девять палаток». Дед изрядно потаскал отца по тайге, отец им гордился, ему нравилась охотничья старина, и зная все дедовы истории наизусть, он специально для нас заводил того на рассказы и сам их слушал, поглядывая на нас и кивая на деда, вот, мол, какие старики были. Дед рассказывал про эвенков, которые ходили по Кяхте на берестянках. У этих лодок был деревянный каркас, листы бересты сшивались корешками, а стыки заливались смолой. Два брата по фамилии Эмидаг относились к нашему сельсовету, но жили в хребте, выезжая на оленях снабжаться на факторию Тынеп. Вместо порток они носили «трусы и ноговицы», и нас с Валеркой очень смешили эти трусы и то, что эвенки однажды купили в никифоровском магазине велосипед и увезли с собой в тайгу.
Отец работал приемщиком пушнины. Помню эти приемки перед Новым годом, толчею в прокуренной конторе, где собирались вышедшие из тайги охотники, отмытые, в чистых деревенских фуфайках, с диковатыми, какими-то одновременно и опухшими, и похудевшими лицами, и их прерываемый взрывами хохота негромкий басовитый разговор. Они сидели вдоль стен, и у каждого в ногах лежал мешок с пушниной, которую он, когда подходила очередь, по-хозяйски вываливал на стол. Отец в свитере и пиджаке, вооруженный расческой с острыми и частыми металлическими зубьями, быстро раскидывал белок к белкам, соболей к соболям, отдельно бросал пару горностаев и делал пометки в тетради. Разбив по цветам, он смотрел уже каждую шкурку, тряс ее, складывая, дул на мех, указывал дефект, подведя итог, выписывал квитанцию и сгребал пушнину в мешок. Приемку отмечали тут же в конторе. Отец играл на баяне и пел песню, как я потом понял, переделанную на наш лад «Бодайбинку»:
Последний куплет пелся особенно дружно. Иногда Валерка подыгрывал отцу на клубной балалайке и подпевал – у него был отличный слух.
К отцу часто заходили за советом. Тот сидел с папиросой на табуретке, в любимой позе, сложившись, изогнувшись, подсунув под себя согнутую в колене ногу в вязаном носке. Прежде чем закурить, он долго и порывисто усаживался, ворочался на стуле, как в гнезде, рукой подтягивал за ступню, заводил как можно дальше согнутую в колене ногу, и по этому поводу его друг, охотник дядя Петя, с которым они с отцом все время остроумно препирались, говорил, подмигивая нам с Валеркой: «И че гнездится? Че гнездится?» От дяди Пети приходилось всегда ждать каверзы, у него была манера, когда в тайге кто-нибудь выходил из избушки по большой нужде, брать на охотничью лопатку снега и, подкравшись, кидать на голую задницу. Дядя Петя громко стучал в дверь. Отец, уже зная, кто это, кричал:
– Наши все дома!
– Здоров, – входил дядя Петя.
– Здоровей видали, – отвечал отец.
– Смотри-ка какой зверь, – хмыкал дядя Петя, садился на лавку, не снимая фуфайки, клал рядом с собой рукавицы и шапку и говорил после паузы:
– Ты, Никифорыч, пушальню (то есть сеть) давно смотрел?
– Треттего дня. А что, не попадат?
– С той недели как отрезало.
– Хошь место продам? – щурился отец, топыря пальцы: большой и мизинец, и пояснял: – Бутылка.
– По затылку, – быстро вставляла мама.
Тут еще кто-нибудь приходил и начинал рассказывать про лису, разорившую «вкрах» все «капканья», и отец, подсунув под себя ногу, сидел с отсутствующим видом, глядя в угол и дымя папиросой, сидел долго, пока пришедший не заканчивал, а потом вдруг неожиданно задавал точнейший вопрос, и сразу становилось ясно, с каким великим вниманием он слушал. Потом он что-нибудь советовал, и когда удовлетворенный гость поднимался, неизменно спрашивал: «А че не сидел?»
Сам отец частенько засиживался в гостях, и мать посылала за ним кого-нибудь из нас, а потом шла сама и стояла у отца над душой, пока тот не начинал медленно обуваться, и скороговоркой приговаривала: «Дай-дай-дай (в смысле «давай»), пайсь-пайсь-пайсь (в смысле «подымайся»)». Отцу было неудобно перед мужиками, он делал вид, что баба ему не указ, но слушал мать и вдобавок так болел с похмелья, что наутро проклинал пьянку на чем свет стоит. Он долго ломался, приказывал налить на посошок, но потом сдавался и начинал медленно надевать валенки.
Мать он привез из Иркутска. Ладная, с ямочками на круглом лице, с какой-то очень упрямой осанкой, выгнув спину и чуть косолапя ноги, она стояла со сковородкой у раскаленной плиты, и редкозубый обветренный отец казался рядом с ней непутевым и обтрепанным. Жили мы дружно, единственным камнем преткновения были отцовские товарищи-охотники, к которым мать его ревновала и без которых он не мог жить.
Однажды я наблюдал, как сумароковская националка заводила мотор. Ребятишки сидели на веслах, а она, намотав веревку на маховик, как-то очень неуклюже по-бабьи ее дергала рывком всего корпуса, и в этом рывке было что-то отчаянное. И у матери, когда она работала, тоже был отчаянный вид, колола ли она дрова или в фуфайке, валенках и красном толстом платке тащила нарточку с дровами.
Отец ни минуты не сидел на месте, всю жизнь вставал ни свет ни заря, мчался по сети, по самоловы, и старость оказалась для него настоящим ударом. Я уже был взрослым, когда мы рубили отцу избушку, ночевали у костра под навесом из рубероида – и у отца вдруг стало страшно сводить ноги. Вытянув их вперед, он сидел на пихтовом лапнике, и по сморщившемуся от напряжения лицу я видел, что ему не только просто больно, а еще и до слез обидно и стыдно за свое уходящее здоровье. Судороги не прекращались, пришлось спустить с него штаны и колоть иголкой в бедра, в икры, в худые усохшие ноги с выпуклыми коленками. Боль то стихала, то нарастала, и он скрипел зубами и почти кричал: «Коли! Серьга, коли!»