Михаил Шишкин – Мои (страница 5)
От своих ранних текстов, столь полюбившихся читающей публике, Гоголь отрекся. Они не были молитвою. Романтические истории про мертвецов, напичканные фольклорной экзотикой, показались ему глупым кощунством. Перед ним была огромная страна, заселенная живыми мертвецами и их нужно было воскресить, вдохнуть в них душу.
Эту задачу поставил себе тот, кого читающее общество приняло за сатирика. Кажется, вся жизнь Гоголя состоит из недоразумений и непонимания. Первым главным недоразумением стал «Ревизор». Пьеса казалась убийственной сатирой на весь русский образ жизни, но разрешил ее сам царь. Главный герой пьесы — страх, пронизывающий всех снизу до верху, основа русского существования, но публика дружно смеялась над бахвальством Хлестакова. Почему вся бандитская власть с городничим во главе верит проезжему дурачку? Потому что страх делает слепым. Вопль городничего в конце пьесы — это вопль о русском страхе. Что ж тут смешного?
Хлестаков приехал в город и уехал, но чудовищная жизнь по законам страха остается. Зритель пришел в театр и посмеялся, но потом ему нужно выходить на улицу — в реальность, где правят не комические градоначальники, а реальные, где идет жизнь по одному закону — закону унижения человеческого достоинства.
Второе великое недоразумение — «Мертвые души». Гоголь стал классиком-сатириком русской литературы по первому тому, который должен был служить лишь входом, передней в величественное здание романа. Однако писатель чувствовал в себе призвание и долг написать что-то большее, чем роман.
«Вы коснулись "Мертвых Душ" — писал Гоголь Александре Смирновой-Россет в июле 1845 года, — и говорите, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно "Мертвых Душ". Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет "Мертвых Душ". Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы Богу угодно было продлить жизнь мою. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покамест в душе у одного автора. Многое, многое, даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле… Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди, — тем, что представлялось мне впереди, — счастливым открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек».
Вступая в единоборство с Чичиковым, Гоголь знает, с кем борется. Так Иаков знал, кто сломал ему бедро.
Чичиков — сатана. Как Зелиг в фильме Вуди Алена, он с легкостью подстраивается под каждого, с кем имеет дело, принимает черты собеседника — с Маниловым становится Маниловым, с Собакевичем — Собакевичем. Это — способность дьявола становиться каждым из нас. Но это не сатана детских страшилок, а сатана протопопа Аввакума: «Выпросил у Бога светлую Россию сатана, да очервленит ее кровию мученическою».
Эта земля принадлежит ему, он собирает дань со своих подданных. Чичиков — сатана обыденности. Сатана русской жизни в тихие редкие периоды, когда нет войн и революций, лагерей и расстрелов. Примитивный, тупой. Находчивый только в том, как бы словчить и украсть. Сатана банальности в бестиарии. Он такой же, как они. У бестий нет органа для чувства собственного достоинства.
Гоголь вступал в противоборство. Его книга была его оружием.
Все самое важное в жизни — внесловесно. Трагедия писателя — он не находил верных слов, чтобы передать то сокровенное, что открылось ему. Для описания мертвых душ — русских слов было много, для описания живой души слова находились с трудом. Гоголь пытался найти слова для того, чтобы объяснить, что же ему открылось, и все слова звучали впустую.
Именно от этого писатели сжигают свои книги — от отчаяния, от невозможности сказать самое важное. Гоголь сжигал свою главную книгу трижды. Сперва в 1843 году, потом летом 1845. В тот раз писатель почувствовал близкую смерть, позвал священника, чтобы собороваться, и написал завещание. Он продиктовал знаменитые строки о том, чтоб его не хоронили до тех пор, «пока не покажутся явные признаки разложения». Из этой фразы родилась легенда о том, что Гоголь был похоронен заживо.
Все годы работы над вторым томом «Мертвых душ» Гоголь боролся с болезнью, которую никак не могли диагностировать доктора, тем не менее активно предписывавшие больному всевозможные лечения. Его болезнью были «Мертвые души». И связь здесь была прямая: когда слова приходили — болезнь отступала. Когда отступали слова — приходила болезнь.
Иногда ему казалось, что слова можно взять силой, заставить ложиться на бумагу. Владимир Соллогуб, автор «Тарантаса», вспоминает, как Гоголь учил его: «Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом и принуждайте себя писать». — «Да что ж делать, — возражал я, — если не пишется?» — «Ничего… Возьмите перо и пишите: сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется и так далее; наконец надоест и напишется». — Сам же он так писал и был всегда недоволен, потому что ожидал от себя чего-то необыкновенного. Я видел, как этот бойкий, светлый ум постепенно туманился в порывах к недостижимой цели».
C каждым написанным словом сопротивление пера автору становилось все сильнее. Перо противилось Гоголю. Сама книга сопротивлялась, не хотела и не могла быть написанной. Писатель еще слепо и упорно искал причину в себе. В 1844 году он пишет из Германии своему другу поэту Николаю Языкову: «Писать не могу по причине совершенного запрещения по поводу приливов крови к голове. За дурным временем я должен был остаться во Франкфурте. Морских купаний нельзя было еще начинать, — тем более, что я как-то сделался склоннее к простуде, чем когда прежде. Ты спрашиваешь, пишутся ли "Мертвые души". И пишутся, и не пишутся. Пишутся слишком медленно и не так, как бы хотел, и препятствия этому часто происходят и от болезни, а еще чаще от меня самого. На каждом шагу и на каждой строчке ощущается такая потребность поумнеть, и притом так самый предмет и дело связаны с моим собственным внутренним воспитанием, что никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед, — идет и сочинение; я остановился, нейдет и сочинение. Поэтому мне и необходимы бывают часто перемены всех обстоятельств, переезды, обращающие к другим занятиям, не похожим на вседневные, и чтенье таких книг, над которыми воспитывается человек».
Гоголь начинает убеждать себя, что книга не идет из-за того, что он ее еще не достоин. Своему другу и издателю Плетневу он пишет в октябре 1843 года: «Я знаю, что после буду творить полней и даже быстрее, но до этого еще не скоро мне достигнуть. Сочинения мои так тесно связаны с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений».
Еще он придумал, что его лекарство — дорога. «Не думайте, что с моим здоровьем трудно скитаться по белу свету, как вы пишете. Напротив, я только тогда и чувствовал себя хорошо, когда бывал в дороге. Дорога меня спасала всегда, когда я засиживался долго на месте или попадал в руки докторов, по причине малодушия своего, которые всегда мне вредили, не зная ни на волос моей природы» (из письма Василию Жуковскому в сентябре 1845 года).
Дорога Гоголя — это побег от себя, от необходимости писать. Ему нужно это промежуточное состояние: ты уже не там, откуда выехал, и еще не там, куда едешь. Ты — нигде. В «нигде» нельзя ничего делать, нельзя писать. Дорога — временное освобождение от долга, передышка от удушья недающегося текста. Ему не пишется во Франкфурте и кажется, что слова начнут приходить в Париже. Письма наполнены жалобами: «Париж или лучше — воздух Парижа, или лучше — испарения воздуха парижских обитателей, пребывающие здесь на место воздуха, помогли мне немного и даже вновь расстроили приобретенное переездом и дорогою, которая одна бывает для меня действительнее всяких пользований». «Дорога мне сделала добро; но в Париже я как-то вновь расклеился…» «Дорогой из Парижа во Франкфурт я опять чувствовал себя хорошо, а приехавши во Франкфурт — дурно… Мое здоровье так плохо, как я давно не помню».
Гоголь мотался по всей Европе, ездил с курорта на курорт, менял города и страны, но обманывать себя до бесконечности он не мог. Кризисы наступали в моменты, когда он остро чувствовал лживость написанных слов. Именно в эти минуты отчаяния на него набрасывалась болезнь. Из письма Александре Смирновой-Россет: «Бог отъял на долгое время от меня способность творить. Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие свое, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением, и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины… От болезни ли обдержит меня такое состояние, или же болезнь рождается именно оттого, что я наделал насилие самому себе возвести дух на потребное для творения состояние, это, конечно, лучше известно Богу; во всяком случае, я думал о лечении своем только в этом значении, чтоб не недуги уменьшились, а возвратились бы душе животворные минуты творить и обратить в слово творимое».