Михаил Окользин – Право На Закат (страница 2)
Антон захлопнул окно. Ему вдруг стало легко. Очень легко. Словно он сам только что проломил невидимое стекло.
Глава 2. Открытка с пальмами
Катя проснулась от знакомой, ноющей боли в тазу. Она открыла глаза не сразу. Сначала прислушалась. Боль была похожа на тупое сверло, которое медленно, сантиметр за сантиметром, ввинчивается в кость. Сегодня она обосновалась в левом бедре. Вчера был позвоночник. Катя уже научилась отличать «географию» своей болезни. Саркома Юинга — так это называлось. Красивое имя для уродливой смерти.
Она медленно повернула голову на подушке. Рядом, на соседней койке, спала баба Нюра, её бессменная соседка вот уже две недели. Баба Нюра была древней, как мир, и почти ничего не соображала. Она то кричала по ночам, зовя давно умершего мужа, то лежала неподвижно, глядя в потолок выцветшими глазами. Сегодня она дышала тихо, с присвистом. Рот приоткрыт, в уголке губ запеклась белая полоска. Катя в который раз подумала: «Доживу ли я до её возраста?» — и в который раз сама себе ответила: «Нет. Не доживу».
Она села на кровати. Движение отозвалось новой вспышкой боли. Катя закусила губу, чтобы не застонать, и свесила ноги. Пол был ледяным. Тапки куда-то запропастились. Она нашла их под кроватью — старые, стоптанные, ещё вологодские. Привезённые матерью.
При мысли о матери внутри что-то сжалось. Вчера был день передачи: мать приезжала из Вологды, стояла под окнами больницы с пакетом передачки и плакала. Катя видела её сквозь стекло: маленькая, суетливая женщина в пуховом платке, которая всю жизнь пыталась её ото всего защитить, а в итоге — не защитила от самого главного. В пакете были яблоки, творог в баночке и новый флакон валерьянки. И ещё — губная помада. Мать купила её «на выписку», веря, что выписка будет.
Катя достала из тумбочки эту помаду. Тюбик был дешёвый, польский, с запахом малины. Цвет — ярко-алый, вызывающий. Такой она никогда в жизни не красилась. Дома мать говорила: «Красятся только гулящие». А теперь — купила. Катя отвинтила колпачок, поднесла помаду к лицу, но передумала. Положила обратно. Не сейчас. Может быть, никогда.
Из-под стопки старых рецептов и больничных талонов она вытащила свой дневник. Вернее, то, что служило ей дневником, — мятый обрывок кардиограммы, на обратной стороне которого она писала огрызком карандаша. Писать было трудно: бумага скользила, карандаш крошился. Но это было единственное место, где она могла быть честной.
Она отложила кардиограмму и снова залезла в тумбочку. Там, на самом дне, под кипой никому не нужных справок, лежало её главное сокровище. Открытка. Старая, потёртая на сгибах, с выцветшими красками. На лицевой стороне было море. Не серое, балтийское, а ярко-бирюзовое, с белой пеной прибоя и тремя пальмами на переднем плане. Пальмы склонялись к воде, словно хотели напиться. На обороте было написано чернильной ручкой, давно, ещё до Катиного рождения:
Катя не знала, кто такая Люба. Она нашла эту открытку, когда ей было семь лет. Они с матерью ходили на почту платить за квартиру, и открытка валялась на полу — видимо, выпала из чьего-то конверта. Мать хотела выбросить её, сказала: «Мусор». Но Катя подобрала и спрятала в карман пальто. С тех пор открытка жила у неё. Она была её окном в другую жизнь.
В Вологде, где Катя выросла, моря не было. Там было бесконечное бледное небо, серые пятиэтажки и запах сырости от реки с труднопроизносимым названием. В детстве Катя мечтала, что когда-нибудь она приедет в этот город с открытки, снимет туфли, зайдёт босиком в прибой и почувствует, как тёплая вода ласкает ступни. Она даже придумывала себе имя — не Катя, а Катрин. И чтобы обязательно в красном платье.
Катя погладила открытку пальцами. Бумага была тёплой, почти живой. Ей вдруг отчаянно захотелось увидеть море. Не через год, не через месяц. Сейчас. Немедленно. Чтобы почувствовать соль на губах и ветер в волосах. Хотя бы раз.
— Дочка... пить... — прошелестело с соседней койки.
Катя вздрогнула и спрятала открытку. Баба Нюра проснулась и смотрела на неё мутными глазами.
— Пить... — повторила она, облизывая сухие губы.
— Сейчас, баб Нюр, — Катя встала, превозмогая боль в бедре, и подошла к графину. Руки дрожали, вода пролилась на тумбочку. Она поднесла стакан к губам старухи. Та пила жадно, захлёбываясь, и вода стекала по подбородку на застиранную ночную рубашку.
— Спаси тебя Бог, — прошамкала баба Нюра. — Красивая ты. И добрая. Зачем тебе это?
Катя отвернулась к окну, чтобы старуха не видела её лица. Вопрос «за что?» каждый обитатель палаты №3 задавал себе ежедневно. И никто не находил ответа. За что бабе Нюре доживать свой век в беспамятстве? За что Кате, которая ни разу не целовалась по-настоящему, даже не танцевала с мужчиной и не ела персиков с ветки, досталась эта проклятая костная чума? Где справедливость? Её не было.
В палату вошла медсестра Зинаида Петровна с тележкой. На тележке позвякивали ампулы и шприцы. Утренний обход. Антон называл её «главной цербершей», но Катя знала, что Зинаида Петровна, в общем-то, добрая. Просто жизнь у неё была собачья: зарплату не платили третий месяц, дома — муж-алкоголик, а тут — полное отделение безнадёжных.
— Катерина, просыпайся, укольчик тебе, — медсестра привычным движением набрала лекарство из ампулы. — Давай ягодицу.
Катя покорно легла на живот. Укол был холодный и болезненный, но она уже привыкла. Её тело было похоже на решето — живого места нет.
— А тот парень, Антон, он в какой палате? — спросила Катя как бы невзначай, натягивая одеяло.
Зинаида Петровна хмыкнула.
— Брест-то? В седьмой. Только ты с ним не больно якшайся. Он буйный. Сегодня ночью опять курил в коридоре, чуть больницу не поджёг. И руку разворотил себе, пришлось зашивать.
— Он не буйный, — тихо сказала Катя. — Он просто живой.
Медсестра посмотрела на неё долгим, внимательным взглядом. Взглядом, в котором читалось: «Эх, девочка, не время сейчас влюбляться». Но вслух она ничего не сказала, только вздохнула и покатила тележку дальше.
Катя снова села на кровати. Достала из тумбочки маленькое карманное зеркальце и посмотрела на себя. Исхудавшее лицо, бледные губы, круги под глазами. Она не была красива в классическом смысле. Но в глазах что-то теплилось. Жизнь. Искра, которую даже саркома пока не смогла погасить.
Она взяла помаду, которую вчера привезла мать. Отвинтила колпачок. Малиновый запах наполнил ноздри. Она медленно, стараясь не выходить за контур, накрасила губы. Цвет был чужой, слишком яркий, почти вульгарный. Но Кате он понравился. Это был цвет бунта. Цвет жизни, которая скоро закончится.
В дверь постучали. Она вздрогнула и быстро стёрла помаду тыльной стороной ладони. На пороге стоял Антон.
Вид у него был ещё тот. Забинтованная правая рука, мятая пижама, щетина уже не трёхдневная, а почти борода. Но глаза горели лихорадочным, весёлым огнём. Он обвёл взглядом палату: бабу Нюру, которая опять задремала, облупленный потолок, мутное окно.
— Привет, — сказал он. — Есть разговор.
— Какой? — Катя попыталась пригладить волосы, но они не слушались.
Антон шагнул ближе и понизил голос до шёпота:
— Я тут подумал. В больничном заборе есть дыра. Я проверял. За ней — стройка. Если пройти через неё, можно выйти к парку. Сегодня ночью, во время дежурства Зинаиды — она в час ночи спит, я знаю. Давай сбежим.
— Сбежим? — Катя захлопала глазами. — Куда?
— Гулять. На ночь. Просто пройтись по городу, как нормальные люди. Подышать воздухом. А к утру вернёмся. Никто не заметит.
Катя почувствовала, как сердце забилось чаще. Это было сумасшествие. Если узнают — выпишут. Хотя... что значит «выпишут»? Смертникам некуда выписываться. Домой — умирать?