реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 80)

18

По ночам в это время бывает уже холодно, и, хотя снегу еще нет, земля основательно промерзает, дороги становятся звонкими и жесткими, как застывший цемент. О них говорят, что они словно кованые.

В это время со всей нашей округи мужики отправляются на подводах в соседнюю, Мархоткинскую, волость покупать капусту. Разводить свою капусту у нас не умели.

Правда, каждую весну бабы доставали капустную рассаду, размещали ее на лучших грядках, но все равно ничего не получалось: росли только зеленые, с сизоватым оттенком капустные листья, а кочаны закручиваться не хотели и не закручивались, не росли. Если же кочаны и появлялись, то совсем никудышные, маленькие — чуть больше кулака. Вот поэтому и приходилось осенью отправляться в Мархоткинскую волость, где было несколько деревень, растивших капусту специально для продажи.

И так как дорога была неблизкая, а осенние дни стали совсем уж короткими, то редко кому удавалось вернуться домой засветло. Больше всего возвращались вечером, а иногда и поздно вечером. Бывало, выйдешь за деревню в поле, кругом темень, ничего не видно. Но зато слышно далеко-далеко. И не редкость услышать в такие вечера, как где-то вдали, подпрыгивая на рытвинах и ухабах, стучат и скрипят телеги. Это возвращаются домой «капустники»…

Стихотворение, которое я задумал, условно называлось «Осенний вечер». Первую строфу я позабыл, как позабыл и концовку. Но отлично помню вторую строфу. Вот она:

Спят — не спят перелески в тревоге, Где-то хриплый петух прокричал. И с капустой обоз по дороге По промерзшей земле простучал.

В стихотворении все реально, за исключением петуха. Петухи ни просто вечером, ни поздно вечером обычно не кричат, не поют. Но чего не сделаешь ради стихотворения! И я сделал: заставил-таки петуха петь в неурочное время.

Я не преминул сравнить свое «спят — не спят» с бальмонтовским «и горит, и не горит». И никакого сходства, никакого подражательства не нашел. Фразы действительно построены как бы одинаково. Но заполнены они словами разного значения, разными по смыслу, по их внутренней окраске, по интонации. Поэтому одна фраза никак не напоминает другую.

После тот же самый прием, что у Бальмонта, я нашел и у некоторых других поэтов, а также в народных песнях. Например, вот в этой чудесной старинной песне, которую я слышал еще на свадьбе своей сестры Прасковьи:

Хмельна была беседушка, Где батюшка пьет. Он пьет и не пьет, разголубчик мой, За мной младой шлет. А я, млада-молодешенька, Замешкалася, — За у́тями, за гу́сями, За ле́бедями…

Своеобразный прием построения поэтической фразы, который впервые поразил меня при чтении Бальмонта и который я потом обнаружил во многих других стихах и песнях, прием этот довольно широко распространен и в теперешней нашей поэзии, особенно песенной.

Вот сейчас, когда я заканчивал эти строки, по радио передали широко известную и очень хорошую нашу песню на слова Михаила Матусовского — «Подмосковные вечера». Почти вся она состоит из фраз, построенных в манере: «и горит, и не горит», «он пьет и не пьет», «мил простился — не простился» и тому подобное. Этой манерой М. Матусовский достигает и большой лиричности, и большой художественной выразительности. В самом деле, какие у него хорошие слова:

Речка движется и не движется, Вся из лунного серебра. Песня слышится и не слышится В эти тихие вечера. .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   . Трудно высказать и не высказать Все, что на сердце у меня.

Я не могу себе объяснить, почему это происходит, но происходит всегда так, что, когда я слушаю «Подмосковные вечера» — эту полюбившуюся всем нам лирическую песню В. Соловьева-Седого и М. Матусовского, песню нынешнюю и притом сугубо московскую, — передо мной почему-то встают отнюдь не московские вечера. Мне каждый раз неизменно вспоминается уездный город Ельня, каким он был для меня осенью семнадцатого года. И я вижу перед собой не безымянную речку, которая «движется и не движется», а речку Десну, какой она мне запомнилась, и безмолвно смотрю на ее тихую воду. Именно туда, более чем за пятьдесят лет назад, уносит меня эта тихая и плавная задушевная песня «Подмосковные вечера».

Однажды, вернувшись из гимназии, я застал в своей «проходнушке» — кого бы вы думали? — застал дьякона Четыркина из села Замошья. Он сидел на табуретке, опираясь локтем левой руки о мой столик. В том, что отец дьякон проник ко мне, ничего удивительного не было, потому что мое обиталище никогда не закрывалось — ни днем ни ночью, и в него мог войти всякий, кому только вздумается. Но откуда он узнал, где я живу?

— Ваш адрес я узнал у одного знакомого гимназиста, — как бы отвечая на еще не заданный мной вопрос, начал Четыркин. — А пришел к вам потому, что есть дело…

Я поинтересовался, какое же это дело.

— Видите ли, — начал мой неожиданный посетитель, — каждая церковь обязана вести несколько книг: в одну заносятся все новорожденные, конечно, крещеные; в другой ведутся записи браков — кто, когда и с кем обвенчался; ну а в третьей, извините, покойники… Вот они, эти книги.

И дьякон, достав из лежавшего у его ног холстинного мешка три толстые, канцелярского формата книги, положил их передо мной на стол. От них пахло старой, затхлой, сырой бумагой, грубые полотняные переплеты их были так грязны, что не хотелось к ним прикасаться.

— Так-так… — отозвался я, еще не понимая, к чему клонит дьякон.

И тот продолжал:

— Книги эти положено вести дьякону, то есть в данном случае мне. Вот я и вел их. Тут записи, — указал дьякон на книги, — за несколько лет…

Из дальнейших дьяконских объяснений я узнал, что книги полагается вести в двух экземплярах: один остается при церкви, другой в обязательном порядке высылается в Смоленск в консисторию. Но, оказывается, у замошенского дьякона совсем-совсем нет свободного времени.

— Вот я и запустил работу, — со вздохом сказал отец Четыркин. — Второго экземпляра не вел, и его нет. А консистория требует, надо посылать.

Помолчав немного, он выложил самое главное, ради чего приехал:

— Очень вас прошу помочь мне. Перепишите вы эти книги!.. Пишете вы и быстро, и разборчиво, и, право же, вам это не составит особого труда… Ну, конечно, я и заплачу что следует…

Дьякон снова наклонился над своим мешком и вытащил из него три точно такие же книги, какие лежали на столе. Но это были новые, еще не начатые. Их-то я и должен был исписать.

— Ну как? — спросил дьякон.

Переписывать книги мне очень не хотелось. Во-первых, я не любил ничего церковного. Во-вторых, разве же это работа — переписывать мертвецов или даже младенцев? Однообразно, скучно.

Но в то же время у меня не было сколько-нибудь веского предлога, чтобы отказаться. «Если откажусь, — думал я, — обидится дьякон. А он ведь хорошо относился ко мне, когда я жил у него в Замошье. И надо за добро отвечать добром…» У меня появилось и такое соображение, может быть, даже главное, что ведь деньги-то мне и теперь очень нужны: лишний раз в столовую можно будет сходить — и то дело.

— Что ж, давайте, попробую, — вяло сказал я дьякону.

— Ну вот и хорошо! — весело подхватил тот. — А я недельки через три наведаюсь. Может, и успеете к тому времени.

Дьякон приехал не через три, а через две недели. Но его заказа я не выполнил и наполовину: кое-как переписал лишь одну книгу, не помню уж, кого я переписывал — покойников или молодоженов.

Мой заказчик был явно недоволен, тем более что переписывать другие книги я отказался вообще.

— Не могу, — сказал я Четыркину, — никак не могу: много времени уходит на приготовление уроков, да есть у меня и другие дела, — начинал я уже врать.

— Жалко, жалко, что не можете, — неодобрительно отозвался дьякон. И, подумавши, спросил: — А может, порекомендуете кого? Может, есть кто знакомый? Может, он перепишет?.. Я ведь заплачу, — особо подчеркивал отец Четыркин.

И надо же было случиться, что я вспомнил свою землячку, которая могла бы, наверно, взяться за переписывание книг, и назвал ее имя.

Я имел в виду Наталью Четыркину — однофамилицу дьякона.

Наташа родилась и выросла в Оселье. Жила с матерью, братом и бабушкой. Отца не было — он рано умер. Жили они крайне бедно.

Наташа Четыркина, или Таля, как ее звали с малых лет, совсем недавно окончила Глотовскую школу. На выпускных экзаменах в школе присутствовал Михаил Иванович Погодин. Увидев Талю и выслушав, как она отвечала на вопросы экзаменаторов, Погодин сказал учительнице Александре Васильевне Тарбаевой, у которой училась Таля:

— Вот эту бойкую и смышленую девочку хорошо бы устроить в гимназию… Из нее будет толк. Право же, Александра Васильевна, постарайтесь сделать это. А я помогу вам.

И Александра Васильевна устроила Талю в ельнинскую женскую гимназию. Поселила она ее в своем домике на Заречье. Сама она к тому времени, уехав из Глотовской школы, работала и жила тоже в Ельне.

М. И. Погодин сделал для Тали то же самое, что и для меня: ей, как и мне, разрешили брать завтраки, обеды и ужины из больничной кухни. Правда, у нее все это выходило гораздо складней, чем у меня. Но это уже особая статья.

Талю — эту скромную миловидную девочку с судками в руках — я довольно часто встречал на больничном дворе. Вот о ней-то я и вспомнил, разговаривая с дьяконом. И порекомендовал ее. Правда, Тале было не более тринадцати лет, но она, хорошо грамотная, вполне могла справиться с работой…