реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 39)

18

Итак, стихи об офицере… А вот о солдате, о мужике, думалось мне, никто таких стихов не написал и, наверно, не пишет, хотя солдаты тоже погибают на фронте. И солдатам приходится конечно же во много раз трудней, чем офицерам.

От этих мыслей образ умирающего офицера, которому посвящено стихотворение, нисколько не стал менее значительным. Но мне хотелось, чтобы и о солдате были написаны стихи.

Вот таким образом и возникло и появилось стихотворение об умирающем солдате-мужике.

Между прочим, я только теперь заметил: в моем стихотворении нигде не сказано, что солдат умирает именно от ран и именно на войне. По-видимому, я считал ненужным говорить об этом, так как обо всем говорило само время, тот самый 1914 год, когда «Просьба солдата» появилась на свет.

В МОСКВЕ

Во второй половине декабря четырнадцатого года я получил от М. И. Погодина письмо, в котором он писал, что скоро едет в Москву и что хочет взять меня с собой, чтобы там показать глазным врачам. Михаил Иванович в письме назвал и день, когда я должен прийти к нему в Гнездилово, откуда и начнется поездка.

Рано утром, лишь из-за горизонта успело показаться холодное декабрьское солнце, я отправился в путь и уже около двенадцати часов подходил к погодинскому дому. Это было совершенно нелепо, так как поезд, на котором мы должны были ехать со станции Павлиново, отправлялся только в сумерки, точнее — в пятом часу вечера. А от Гнездилова до Павлинова — рукой подать: всего верст восемь. Я хорошо знал это, но старая деревенская привычка приходить задолго до отхода поезда, чтобы как-нибудь случайно не опоздать, взяла верх. Поэтому я должен был несколько часов толкаться в погодинском доме, ожидая, когда запрягут лошадей, и каждую минуту поглядывать на большие круглые настенные часы. Я и тут страшно беспокоился: а вдруг кучер не вовремя подаст лошадь и мы приедем в Павлиново, когда поезд уже уйдет? Я понимал, что и другим мешаю, да и сам тревожусь совсем зря, но вести себя иначе никак не мог.

Случилось тут и еще одно неудобство, от которого, казалось, все лицо мое вдруг загорелось. На мне были костюм и сапоги, что подарил Погодин. И с известной долей юмора можно было сказать, что я «как денди лондонский одет». Во всяком случае, ехать в Москву в таком одеянии, в какое я облачился тем памятным утром, было вполне возможно, хотя оно шилось и не по моей мерке. Но шутка вся в том, что я не располагал даже самым скверным пальто городского покроя, чтобы надеть его поверх костюма. Уходя к Погодину, я ограничился тем, что натянул на себя какую-то весьма непрезентабельную деревенскую хламиду: ничего другого в доме не нашлось. Михаил Иванович увидел ее и приказал снять. Откуда-то из задних комнат дома мне принесли нечто вроде бекеши, сшитой из серого сукна, — бекеши с меховой подкладкой.

— Вот так будет лучше, — сказал Погодин, когда я, примеривая, надел на себя бекешу. — Так и поедешь…

В бекеше действительно было лучше, но чувствовал я себя крайне неудобно по той причине, что одет во все чужое…

Наконец к дому подали лошадь, запряженную в красивый возок. Впереди на облучке сидел кучер, держа в руках вожжи. А я и один из служивших у Погодина людей, с которым Михаил Иванович обычно ездил в дальние поездки и которому он сдал меня на попечение, расположились на заднем сиденье, укрыв ноги мягкой и теплой полостью[6].

Но меня опять взяло беспокойство: на станцию ехали пока мы двое, без Погодина. И я с тревогой спросил:

— А где же Михаил Иванович? Что, он не поедет с нами?..

— Да нет, — ответил мой спутник, — он поедет, но выедет несколько позже. Времени еще много, успеет…

Мы не только не опоздали, но приехали на станцию даже рано: билетная касса была закрыта. Впрочем, скоро зазвонил станционный колокол — это значило, что поезд вышел с предыдущей станции. Касса открылась.

Г. А. Стариков взял билеты себе, мне и Михаилу Ивановичу. Михаил Иванович приехал на другой лошади, когда поезд уже подходил к станции. И у меня как гора с плеч свалилась, когда я увидел, что он успел-таки к поезду.

Мы вошли в вагон третьего класса, Погодин же ехал отдельно — во втором. Но и третий класс оказался для меня необычным: мы ехали в плацкартном вагоне, и в моем распоряжении оказалась целая полка. Раньше я даже не подозревал, что существуют подобные вагоны. Я был уверен, что в каждый вагон сажают столько людей, сколько влезет.

Никаких дорожных происшествий я не помню. Да их, наверно, и не было. Только в Сухиничах мне опять пришлось порядочно поволноваться все по той же причине: а вдруг не успеем?

В Сухиничи мы приехали часов около одиннадцати вечера и там должны были пересесть на поезд Киев — Москва. До отхода этого последнего оставалось около часа времени. К моему удивлению, мой провожатый, вместо того, чтобы немедленно идти к месту пересадки, повел меня в привокзальную чайную.

— Успеем, — уговаривал он меня, — не бойся ты…

В чайной он заказал две пары чаю, белый хлеб, колбасу. Я пил чай и ел белый хлеб с удовольствием, но от колбасы отказался: до той поры я еще ни разу не видел колбасы и потому не знал, что это такое. В некоторых местах нашей Смоленской губернии в деревнях обычно делали домашнюю колбасу. Но в нашей местности делать колбасу никто не умел. Поэтому и о домашней колбасе я не имел никакого понятия. И когда в сухиничской чайной я увидел перед собой нечто круглое, красноватое, свернувшееся кольцом, то даже как бы испугался. Однако я, стараясь быть спокойным и равнодушным, сказал Старикову:

— Нет, колбасы я есть не буду: я не люблю ее и не хочу. — И приналег на ситный.

После Сухиничей я, успокоенный тем, что теперь-то мы уж нигде и никуда не опоздаем, сразу же заснул и проснулся только утром, когда наш поезд подходил к Брянскому вокзалу — так в то время назывался вокзал, впоследствии переименованный в Киевский.

В Москве меня поразило и множество людей на улицах, двигавшихся в самых различных направлениях, и неожиданные, резкие окрики извозчиков «эй, берегись!», и почти непрерывный звон трамвая. Однако все это отчасти было мне уже знакомо по поездке в Смоленск — и извозчики, и трамвайные вагоны, — хотя они были и не такие, как в Москве.

Но что привело меня в изумление, так это московские дома, во всяком случае некоторые из них. Пяти- и шестиэтажные, притом не только высокие, но и очень длинные по фасаду, они вставали передо мной такими невиданно огромными, что казались каким-то чудом.

Я вместе со своим провожатым ехал с вокзала на извозчике, то и дело задирая голову, чтобы посмотреть на очередное «чудо». И тут же невольно прикидывал, сколько в таком доме может быть одних только окон и сколько живет людей там, за этими окнами. А заодно я пытался мысленно нарисовать картину, как это люди живут друг над другом — один другого выше. И мне все время представлялось, что они как бы стоят друг у друга на голове…

Впрочем, от моих наивных представлений и предположений о том, как живут москвичи, меня очень скоро отвлек мой провожатый. Очевидно, выполняя поручение М. И. Погодина, которого я не видел после того, как мы сели на поезд в Павлинове, он говорил мне:

— Мы сейчас едем с тобою в лазарет «Трудовое братство». Там знают, что ты сегодня приедешь, и ждут тебя. В лазарете ты пока и останешься. Там тебя будут и кормить и поить. Так что об этом не беспокойся. А когда надо будет к глазному доктору, Михаил Иванович пришлет за тобой или меня, или еще кого-либо…

Так во второй половине снежного и морозного декабря четырнадцатого года я неожиданно стал нахлебником лазарета «Трудовое братство».

Лазарет «Трудовое братство» размещался в сравнительно небольшом трехэтажном доме № 5 по 3-му Неопалимовскому переулку — недалеко от Зубовской площади. Содержался он за счет каких-то частных пожертвований. Михаил Иванович Погодин, возможно, был каким-то образом причастен к созданию лазарета или же был тесно связан с ним через работавших в нем своих знакомых. Так или иначе, Погодина в «Трудовом братстве» хорошо знали, и я мог попасть туда лишь по его договоренности с администрацией лазарета.

Лазарета как такового, то есть палат, где лежали раненые, комнат, где работал медицинский персонал, я ни разу не видел. Жил я в полуподвальном этаже, который использовался лишь как подсобное помещение.

Мне предоставили небольшую и почти совершенно темную комнату — окно ее было очень низко, и к тому же оно почти вплотную подходило к стене высокого соседнего дома. Правда, в моем распоряжении была настольная электрическая лампа, но я лишь изредка зажигал ее, поскольку врачи советовали мне не увлекаться чтением и письмом при искусственном освещении, а лучше пользоваться дневным светом.

В комнату с электрическим освещением я попал впервые в своей жизни, и для меня было отнюдь не безынтересно провести некоторые опыты, чтобы понять в конце концов, что же такое представляет собой электричество. И когда меня научили, как включать свет, и оставили одного в комнате, я незамедлительно приступил к своим опытам: я то вставлял вилку в отверстия, сделанные в штепселе, и лампа моментально загоралась, то вытаскивал вилку, и лампа немедленно гасла. Просто чудеса какие-то, да и только!

Свои «опыты» я проделал много раз, но все же никак не мог понять, в чем дело: что там происходит внутри этого самого штепселя, когда вилка вставляется и когда она вытаскивается. Ну а отсюда уже недалеко до решения все проверить, все ощупать собственными пальцами. Но оказалось, что самый удобный для этого палец — указательный — в отверстие штепселя не входит: палец определенно толстоват. Тогда я решил довести дело до конца при помощи двух своих мизинцев. Мне хоть и с трудом, но все же удалось одновременно вставить оба мизинца в соответствующие отверстия штепселя до такой степени, что я коснулся ими металлических трубочек, в которые обычно вставляется штепсельная вилка. Электрический ток больно ударил меня, я моментально отдернул руки от штепселя и очень перепугался: мне казалось, что произошло нечто страшное, непоправимое. Но потом вижу — нет, все в порядке, все обошлось. Я обрадовался такому исходу и больше никаких «опытов» с электричеством не проводил.