Михаил Годенко – Потаенное судно (страница 80)
— У каждого так, — согласился Кравец. — Коммуна — одна семья. Все и каждый на виду: ни тащить, ни подличать не станешь — тут же осудят. И место, прямо сказать, райское. Гарный хутор… Только дело не в хуторе.
Антон снова будто подтолкнул Кравца:
— Какой она все-таки будет?
Кравец, не долго раздумывая, ответил:
— Только не хуторская. Хутор для нее мал, тесен.
— Слободская?..
— Возможно. А то и пошире раздвинет рамки… Но дело не в этом. Главное, сам понимаешь, в другом.
Антон засмеялся, хлопнул себя по груди:
— Ну да! Чтобы ситцу всем хватало и чтобы аршином по голове не били! — Он вспомнил, как в коммуне делили мануфактуру и как учинили драку.
Семен Данилович даже привстал с табуретки.
— Ох и комедию же устраивали! — Враз посерьезнев, добавил: — Бедно жили, что и говорить.
Кравец ухватился за слова Беловола:
— Прав Семен Данилович. Прошлая коммуна исходила из бедности. Будущая должна вырасти из богатства, изобилия хлеба и духа. А форму, Антон Охримович, найдем. Жизнь подскажет.
— И сознание будет другое. Не Дибровино.
— Что у тебя, Антон Охримович, все Диброва да Диброва. Страшнее кошки зверя нет!.. Не в Диброве дело. Его тоже надо понять. Бедолага вертелся — как только сил хватало? Стальные жилы, видать. Войну выдержал. А после!.. Да что я тебе рассказываю, сам все видел. И МТС жмет, и райком требует, и райисполком указывает. Сводки, проверки, нагоняи, толкачи… Ни воли, ни хозяйственной самостоятельности. Сказиться впору. А он держал, крепился. Жесточил себя и других, но не сдавался. Не так ли? Не знаю, кто бы мог столько выдержать. В иных хозяйствах то и дело менялись председатели, а Диброва — постоянный.
— Такого спихнешь!..
— Для своей выгоды сидел? Скажи честно. Дом, что ли, себе построил? Усадьбу завел, хозяйство, машину приобрел? Ответь!
— Вроде не видать… — отступил Антон.
— Не видать… Сто хворобей нажил — вот вся его выгода. А сколько у него выговоров за то, что хоть по пятьдесят граммов, а, бывало, выдаст на трудодень, когда твердое распоряжение вывезти все, вплоть до семенного фонда. Не помнишь, что ли, как семенную пшеничку увозили в город, а перед посевом снова гоняли подводы, чтобы привезти ее обратно. Сейчас, слава богу, дела пошли по-другому. А Диброва хлебнул по самые уши!..
Антон глядел на Алексея Кравца, любовался им: «Горяч, справедлив, чужую беду близко к сердцу принимает». Ему вспомнился рассказ Фанаса Евтыховича и Сухоручко про поездку в Москву, про разговор с генерал-лейтенантом Прочко, про его советы относительно Дибровиного «своеволья». Прочко рассуждал правильно, но то все была «демократия в общих чертах» — так ее сейчас бы назвал Антон, а Кравец близко знает дело, рассуждает реальнее. И радостно было Антону оттого, что не хаял, не порочил преемник своего ушедшего недавно на пенсию предшественника, чтобы самому выглядеть почище. Не считал, что приходит на голое место, а говорит о том, кто был до него, с пониманием трудностей прошлого времени, сознавая свою тоже не легкую в будущем обязанность.
Паня вошла во двор неслышно. Приблизилась к столу. Заметив его постыдную наготу, зарделась перед гостями. Подняв тяжелые, широкие в ладонях руки, звучно всплеснула, сокрушенно покачала головой.
— Антон, як тебе не совестно, посадил гостей, а стол пустой! Хиба ж так можно?
Семен Беловол вскочил с места, шутливо произнес, надев генеральскую фуражку:
— Явилось настоящее начальство — и сейчас же последовал раздрай! — Шагнул навстречу Пане, молодцевато козырнул, взял ее руку, поднес к губам.
— Ой, шо вы, шо вы, Семен Данилович! У нас так не роблять! — Она до того смутилась, что и генерала ввела в смущение.
Через какое-то время Паня, переодетая в ярко-оранжевую кофту и бордовую сподницу, повязанная пестрой фестивальной косынкой, начала выставлять на стол тарелки и миски, носить хлеб, пирожки, начиненный морковкой и рисом перец, вареные яички. Стол сделался вдруг тесным от обилия всяческих закусок. Гости — Семен Данилович и Алексей Кравец — замахали руками.
— Зачем столько!
— Из голодного краю мы, что ли?
Охрим Тарасович успокоил их, рассудив дело по-своему:
— У нашей российской жинки такая натура: чего нема — того не ставит, а шо е — усё подае.
Гостевание, собственно, с этого и началось.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Картошка нынешним летом удалась славная. Паня проходила с заступом по ряду, затем брала ведро в руки. Наклоняясь над свежевывороченными кустами, выбирала клубни, бросала в ведро. Горячий ветер-степняк, перепрыгнув через земляной вал, тормошил Панин платок, выбивал из-под него прядки волос, елозя ими по лицу, щекотал лицо. Паня разгибала спину, тыльной стороной ладони старалась спрятать волосы, разговаривала с ветром, словно с живым существом.
— Вот, окаянный, что делает. Я тебе!..
По вскопанному греблись куры, добывая червей. Некоторые, слишком проворные, лезли под самую лопату. Пахло теплым прелым черноземом, усохшей ботвой. Над всем пространством огорода господствовал пряный дух разомлевшего на солнце укропа. Он высоко поднял над грядками желтые перезревшие метелки, при малейшем прикосновении ронял воздушно-легкие серовато-темные семена, похожие на зернышки конопли уменьшенного размера.
Пане любая былочка вокруг казалась живой, близкой. Подсолнух кивал ей обожженной порыжевшей головой. Шелестя сухим продолговатым листом, тянулась к ней кукуруза с полуоблупившимся початком. Ненароком задевала Паня куст фасоли, и перезревшие стручки лопались, а на землю медленно сползали по желобку стручка фасолины, похожие на пестрые воробьиные яички. И верится, они благодарили Паню за освобождение.
Соседние сады, хаты, заброшенные ветряные мельницы, дальние лесополосы, поля, луговины сливались для нее в единый неделимый мир. Она чувствовала себя в этом мире неотъемлемой и необходимой. Ей не верилось, что когда-то ее не было на свете. Неправда, она всегда была и всегда будет, как эта пологая Кенгесская гора, как речка, протекающая под горою, как море, которого отсюда не видать, но которое угадывается по особо высветленному, истекающему маревом горизонту. Опершись на лопату, Паня всматривалась в белое, чуть подголубленное небо, которое еще прочнее утверждало ее в мысли о вечности существования. Ей становилось легко и в то же время отчего-то боязно. Текучая синева неба казалась недосягаемо глубокой. И Паню охватывала оторопь.
Она тут же устыдилась, что думает только о себе, что забыла всех: и Юраську, и Волошку, и Антона — дорогих своих хлопчиков, как называла их и про себя, и вслух. А разве она может без них? Была ли она когда-либо без них? Ей вспомнилась своя, какая-то очень короткая и в то же время бесконечно длинная жизнь. Как будто только вчера виделась с батей и маманей, с братьями Коляшкой и Серым. Но спустя миг они видятся вон уже где!.. Отдалились так, что и лиц не различить. Словно в волшебную подзорную трубу смотришь, поворачивая ее попеременно разными концами: то приближается все, то неимоверно отдаляется. И тот особый день, когда впервые встретилась с Антоном, когда лицом к лицу стояла с ним на полуторке. Почему так случилось, что именно тогда, в тот час она ехала через Новоспасовку, именно той дорогой, именно на той машине, на которую влез и Антон?.. Судьба даровала ей эту встречу. Но откуда она, судьба, знала, что Пане необходимо было встретиться именно с Антоном, а не с кем другим?.. Всегда боялась за него и сейчас боится. Уже столько лет прошло, как она замужем за Антоном, а все не верится, что он ее. Иногда кажется таким далеким, таким непонятным. Много раз она его теряла и вновь находила, много раз он погибал для нее в войну и вновь воскресал. Откуда столько сил взялось, чтобы все выдержать?..
Особенно мучителен страх. Леденящим железом он сковывал тело, стискивал сердце — дышать становилось невмоготу. А когда-то казалось, что нет и не будет большего испуга, чем тот, который испытала еще в детстве. Живо встал в памяти вечер, когда она, заигравшись, упустила из виду теленка, которого пасла у речки.
— Маня-маня-манечка!.. — звала, размывая по лицу слезы. — Мань-мань-мань!.. Где ты?
Ей почудилось, затрещал камыш, и она кинулась в камыши. Послышался шелест вербных веток — кинулась к вербам. Бегала вокруг копен сена, обследовала заросли высокого бурьяна-буркуна. А теленка нет как нет. Сразу же после захода солнца на землю упала густая темень. Паня почувствовала себя одинокой и бесприютной, словно ее заперли в темном пустом сундуке. Она ослепла и оглохла, вопя не своим голосом.
Вдруг почувствовала прикосновение шершавого носа теленка к руке, уловила его молочный запах. Теленок, видимо, тоже боялся темноты и одиночества, он прижимался к Паниному боку теплой шеей и не переставая лизал подставленную ее ладонь щекотливым языком, словно пытаясь загладить свою провинность.
Когда улеглось Панино дыхание и высохли слезы, перед ней начали вставать иные страхи. Ей виделись ослепительно белые русалки, темные косматые ведьмы, тонконогие острокопытные лешаки, клыкастые, похожие на волков, степные колдуны. И когда все они окружили ее звериноподобной жадной стаей, рыча и воя, потянулись к ней и руками, и копытами, и зубами, она, не находя сил, чтобы закричать — голос перехватило от ужаса, — прикрыла ладошками голову, присела возле остановившегося теленка, пытаясь спрятаться у него под брюхом. Но руки все-таки до нее дотянулись. Они приподняли Паню куда-то высоко-высоко, большие, твердые и теплые руки. На правой недоставало двух пальцев, большого к указательного, потому ладонь казалась неправдоподобно длинной, клешнятой. Тятей запахло, догадалась Паня, еще не смея открыть глаза. А когда, уложив ее на руках, прижали к груди, когда она ухом своим уловила спокойный стук огромного сердца, она окончательно убедилась, что находится в безопасности, и, открыв глаза, увидела, как покачиваются в такт отцовским шагам удивительно крупные искрящиеся звезды… А много времени спустя, когда уже сама брала на руки и успокаивала отчего-то испугавшихся Юраську или Волошку, всегда вспоминала всесильные руки отца и еще теснее прижимала к себе ребенка, который тут же успокаивался.