Михаил Годенко – Потаенное судно (страница 74)
— Заходь сюда. — Смеясь приглушенно, предупредила подругу: — Гляди, в темноте макитру с водой не переверни.
— Ой, як у тебя гарно да мило. — Клавка осмотрелась в хате, вздохнула. — Любистком пахнет.
— Садись. — Паня подала крашенную в голубое табуретку. Сняв с головы платок, белый в крапинку, подошла к зеркальной дверце платяного шкафа, глядясь в нее, причесала голову гребешком, не распуская косы.
Гостья разглядывала узорные самодельные занавески на окнах, цветы на подоконниках в горшочках и старых кастрюлях, обернутых бумагой, фотографии на стенах, взятые в самодельные рамки под стеклом, с налепленными по уголкам стекол азовскими мелкими ракушками. Разглядывала кровать с никелированными спинками и дутыми шишечками на них. Кровать была застелена розовым покрывалом, на ней возвышалась горка подушек.
— Щастливая… Хата у тебя — просто домок-теремок!
— Скажешь!.. — Пане даже неловко стало от такой высокой похвалы. — Чи у тебя нету своей хаты?
— Хата есть, да радости не видно! — Клавка вытерла жесткой ладонью блеклые потрескавшиеся губы, горько передернула уголками рта. — Шо про меня балакать! — едва заметно вильнула ладонями рук, лежащих в подоле. — Гляжу на тебя и не могу налюбоваться: ты, мабуть, в сорочке родилась!
— Господь с тобой! — запротестовала Паня, в глазах ее появился суеверный испуг. — Что ты говоришь! Разве я мало всего видела: и голод, и сиротство… Совсем девчонкой пошла до телят. А война?..
— Война никого не обошла… — Клавка подумала об отце, которого уже после освобождения Новоспасовки мобилизовали в наступавшие войска и который сложил свою голову во время жестокого Мелитопольского штурма. — Ты назад не оглядывайся, там у каждого многое найдется. Дивись туда, — кивнула на семейную фотокарточку, на которой засняты все четверо: Антон и Паня, на руках у нее Волошка, а Юрко, поставленный на табуретку, возвышался над родительскими плечами сзади.
— И тут всяко бывает, — присев на краешке кровати, ответила Паня.
— Обижает?
— Не так чтобы дуже…
— Ты скажи, в случае чего. Я его, паразита, живо подсеку! — с готовностью откликнулась подруга.
— Что ты, что ты! — испуганно запротестовала Паня.
— Нет, Параскева, тебя обижать нельзя, ты святая.
— Прямо-таки!…
— Истинный бог, святая. Поверишь, я при тебе и ругаться не могу. Стыдно, ей-право. Другую знаешь куда пошлю. А на тебя замахнуться нету мочи. Посмотришь своими крапчатыми зенками, ну, как дитя беззащитное, и руки опускаются. Если хочешь знать, при тебе даже коровы смирнеют. Стоят как вкопанные, хоть ты им вымя огнем пали. А почему? Может, у тебя секрет какой есть? Может, ты, Панька, ворожка, га?
— Скажешь тоже! — отмахнулась зардевшаяся Паня.
— И мужики при тебе смирнеют. Может, только матрос твой нет, а так — все. — Клавка одернула кофту. — Чет, правда. Меня боятся, а тебя слушаются. Це я про коров. С мужиками — там по-другому, там черт их разберет!.. — Потерла ладонями колени, с горькой улыбкой посожалела: — Яловой хожу до сих пор. Яловой, видать, и помру.
— Ой, что ты на себя наговариваешь!
— А что? От кого же я понесу? От деда Михайла-потемкинца? Чи, может, мне идти до Фанаса Евтыховича? Тот, сукин сын, умеет детей лепить. У него один к одному — и все казаки! — Клавка рассмеялась внутренним смешком, задергалась. В груди у нее что-то глухо постанывало. И не понять, то ли смехом, то ли слезами бьет человека. Жестко утерев рот, спросила: — Хату свою кенгесскую продала?
— Продала.
— То добре! Держись за своего матроса, не бегай, а то пожалеешь.
Паня тряхнула головой, посмотрела с вызовом:
— Что мне жалеть! Пусть он жалеет. Если что не так — выкину его шапку за порог, пусть идет, куда хочет. Хата моя, деньги мои в нее вложены.
Клавка с интересом глядела на подругу, слушая ее. Для Клавки такая Паня была внове.
— Ах ты, птичка-синичка, как развоевалась! Молодец, Параскева, так, идолов косорылых.
— А что, — продолжала храбриться Паня, — у меня свои дети, свой дом. Никуда убегать не стану. Пускай он в случае чего убегает.
— Я же говорю, на вид ты смирная, как ягненок, а внутри у тебя что-то есть.
— Нету ничего.
— Что-то есть! — настаивала на своем Клавка Перетятько.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Январь високосного года начался необычно лютыми морозами. Малый снежок, который перед рождеством было прикрыл землю, начисто повыдувало. Земля потрескалась, побурела от жестокой сухости, стала, как песок, текучей. На открытых местах змеились рыжие поземки. Воздух наполнился сухим запахом давучей пыли, оседавшей у глаз темными пороховыми кисляками. Бабы кутали носы в платки, наглухо закрывались шалями. Мужики покрепче завязывали ушанки, надевали башлыки, поднимали воротники пальто и кожухов. С утра до вечера светило никого не радующее солнце. Было оно тусклым в мутных разводах несущейся верхом бури.
Оляна Саввишна умерла в конце января. Еще с вечера попросила узвару. Жадно выпила полную эмалированную кружку, перекрестилась, сказала:
— Теперь добре спать буду.
Охрим Тарасович кликнул соседок, чтобы помогли прибрать покойницу. Прибежала Паня, упала к ногам бабы Оляны, заголосила так, что Охрим Тарасович поторопился уйти из хаты. Пока он у чапаевской конторы договаривался о дрогах и о том, кого послать на кладбище копать яму, пока стоял в лавке за рисом и сахарным песком, необходимым для кануна, пока ходил по соседям, собирая деревянные ложки, которыми едят на поминках, — жинки обмыли ее тело, прибрали во все святковое, поставили на середину залы деревянную кушетку, головой в святой угол, постелили на нее домотканую дорожку, положили подушку и все сверху накрыли новой простыней. И только тогда уложили усопшую на кушетку, сцепив пальцы рук на животе, поставив в руки малую восковую свечу. Откуда-то появились самодельные цветы из бумаги и крашеных стружек. Все лишнее было убрано со стола, сундука, подоконников. Приоткрыли двери в сени и на улицу, остудив хату. Хата враз стала пустой, неприютной.
Во дворе толпилось много народу. В комнате, где лежала умершая, у стен были расставлены скамьи, на которых сидели закутанные темными шалями женщины. К кушетке — у изголовья и у ног покойницы — прислонено много разноперых венков. На кухне варилось и жарилось. Густой пар теснился под низким потолком. За столом плотно сидели молодые хлопцы в фуфайках. Они недавно вернулись с кладбища, где им удалось ломами и лопатами выдолбить в цементно-твердой глине могилу. Теперь они отогревались борщом и водкой. Сидели в духоте с медно-красными лицами, не снимая верхней одежды, сунув под себя шапки.
Все происходящее казалось Антону чужим и нереальным. Когда, взявшись за концы простыни, мужчины подняли покойную с кушетки и перенесли в свежеструганую труну, когда перед выносом труны из хаты попросили родственников подойти для прощания, когда уже труна стояла на четырехногих погребальных носилках посередь двора и Оляна Саввишна, прибранная, помолодевшая, в светлой кофте, лежала в труне открыто, не боясь жестокого январского мороза, когда фотограф попросил самую близкую родню стать возле труны и начал щелкать аппаратом, Антон чувствовал себя каким-то заколдованным. Все скользило мимо сознания, не задевало его чувств и разума.
Но вот неожиданно, словно гром с ясного неба, ударил духовой оркестр, за трубами для которого ездили когда-то в Москву слободские посланцы, ударил жестко и больно, — это и пробудило Антона. Послышалось, по сердцу прошлись колючие мурашки, холодом свело челюсти. Понял, что не стало бабы Оляны, что вместе с ней он теряет какую-то юную, дорогую частицу самого себя. Вдруг ему показалось, что вместе с бабой Оляной он хоронит и мать, Настасью Яковлевну. На похоронах матери он не был и только теперь постиг всю жестокость ее утраты. Два гроба, два самых дорогих, самых близких существа… Глаза его ослепило каким-то нестерпимым светом, он задохнулся от пекучего комка в горле.
Подавив приступ печали, задышал ровно, спокойно. В прояснившемся сознании возникла мысль о том, почему так много собралось народу. Даже глазам не верилось: все обширное подворье и прилегающая часть улицы были запружены людьми. Почему столько? Весь Чапаевский край села был здесь. Люди пришли поклониться праху Оляны Саввишны. А кто она такая? Жила не громко, не показно. Ни подвигов за ней, как говорится, ни побед. Откуда же такое паломничество? Антон начал перебирать в памяти все ее деяния, но они казались ему скромными и незаметными. Ну, помогала ближним чем могла: тому мерку картошки одолжит, с тем мукой поделится в скрутную минуту. Ну, кого добрым словом поддержала, кого советом. Ну, приглянет, бывало, за соседским домом, за малыми ребятишками… Так разве же это слава? А ведь, случалось, и поругается с иным, и осерчает не на шутку. Как же так, вроде бы ходил человек тихо, не видно, а добро, оказывается, посеял? И тянутся к нему люди и тянутся… Жила она, не мудрствуя, так, как жилось, а гляди ж ты! Оказывается, у бабы Оляны тоже надо учиться, как жить? Антон приходил к выводу: да, надо. И у Потапа Кузьменки — организатора первой коммуны, бывшего директора МТС, и у матери Насти, которая своим телом детей прикрывала в пылающей хате, и у нее, Оляны Саввишны… Антон мысленно унесся в прошлое, вспомнил своего друга по флотской службе — командира Богорая, к которому всегда тянулся душою. А вот теперь, чувствует, к Алексею Кравцу тянется, к Гнату Дымарю… Значит, у них тоже следует перенимать, как надо жить, как с людьми обходиться?.. А у Полины Осипенко, которую знал с детства, которую видел в пору ее зрелой славы? Она вспыхнула, словно молния, прорезав небо огненным следом, и потухла. Даже не верится, что здесь родилась, ходила по слободским улицам, топтала стежки по соседским огородам. Она кажется теперь далекой, отстраненной, вроде бы возникшей где-то на иной земле и дошедшей сюда в легенде… Но нет, вон же ее хата, вон ее брат, Иван Дудник, пришедший проститься с бабой Оляной… Как много, оказывается, людей, чем-то обязанных Оляне Саввишне. Как, оказывается, она была необходима всем. Но почему же мы об этом не думали? Почему так слепы и не замечаем всего раньше, а только потом, когда уже нет человека, начинаем прозревать и сожалеем, что поздно спохватились?..