Михаил Годенко – Потаенное судно (страница 57)
Ворчать, обижаться — чисто стариковская привычка. Когда-то не любил ее Охрим Тарасович, даже высмеивал. А сейчас сам впадает в такое состояние. Но самому своих слабостей не видно.
Он таки действительно постарел, Охрим Тарасович. Подтоптался мужик, ссутулился. Богатый в прошлом его чуб посекся, посерел. Усы тоже сединой побило. На исхудалом удлинившемся лице резче обозначились скулы, глубже провалились глаза, подбородок заострился, выглядывая из-под низко нависающих усов темной лопаткой. Рта не видно: только усы и подбородок.
Охриму Тарасовичу перевалило за шестьдесят. Много это или мало — как смотреть. Дядько Михайло, моряк-потемкинец, встречая Охрима Тарасовича на базаре или в лавке, называет его сынком. А Юрко кличет его дедушкой. Самому же Охриму Балябе сдается, что он успел прожить несколько вполне завершенных жизней. Он считает, что до двадцать пятого года, то есть до переезда на хутор, в коммуну, закончилась его первая, самая яркая, самая свежая, самая молодая и в то же время самая горькая батрацки-бесправная жизнь. Вторую он прожил в коммуне «Пропаганда» — незабываемо славную, на счастливый сон похожую. Пережил войну. Пришло убеждение: пора и на покой. Все, что мог увидеть, увидел, все, что суждено потерять, — потерял. Оказывается, нет. Вернулся в слободу, узнал, что у него родился внук, — и началась новая, странная, какая-то не предполагавшаяся жизнь, четвертая по счету. Она заманчиво пугает его своей новизною, ставит перед ним такие вопросы, которые он разрешить не в силах. Вот хотя бы уход Антона на завод. Непривычно для Охрима Тарасовича сознавать такое. Спокон веков были в его роду все хлеборобами. Здесь родились, здесь и в землю ложились: отец, дед, прадед, прапрадед. Думал, и наперед пойдет так же: и он, и его сын Антон, и его внук Юрий будут возле поля. Он допускал уход на время, вынужденный отрыв, скажем, на срок службы. Это выглядит понятно, объяснимо. Но покинуть слободу по собственной охоте, податься от нее на сторону считал недопустимым предательством. Он сам, Охрим Тарасович, пережил много поворотов и изменений в судьбе, но все они были связаны со слободой, происходили в слободе, на глазах у слободского мира. Антон же переступил за рамки настоящего мира, потому его шаг Охрим Тарасович считал преступным. И разлад между ними — отцом и сыном — наступил окончательный.
Охрим Тарасович проходит мимо базарного майдана, огороженного железным забором, мимо школы, видит угол сельхозбанка, слепые окна клуба и сельсовета, видит промтоварный магазин, продуктовую лавку, ларек, аптеку, парикмахерскую. Все это скопилось в центре слободы густо, плотно. Стоит спрессованное, словно память. Когда смотришь на него внимательными глазами, прозреваешь время, прошумевшее над степью от первого турецкого колодезя до памятника Полине Осипенко.
Он миновал мост через Берду, вступил в Ольгино. Здесь его окружила иная память.
— Прокоп Прокопыч! — позвал Охрим Баляба ночного сторожа.
— Аиньки?
— Казакуешь?
— Шо больше робить, як не казаковать? Обниму метлу заместо гвинтовки и хожу всю ночь по холоду.
— У тебя же есть сторожка. Сидел бы посиживал.
— К бесовой матери ту конурку. Уснешь разом, только присядь.
— Ключи от мастерской где?
— Кажись, тут. — Прокоп Прокопович покопался в глубоких карманах кожуха: то в один полез, то в другой. — Куда запропастились?
— Может, в сторожке?
— Заглянь, Охрим, мо быть, там.
Охрим Тарасович щелкнул выключателем — ослепительно ударил в глаза свет не такой уж и яркой, обсиженной мухами лампочки (с потемков любая вспышка выглядит ярко). Незряче он обшарил подоконник ладонью, нашел ключи, открыл двери-ворота мастерской. Ему милы эти первые ранние часы, которые он проводил в одиночестве среди машин, станков, чуя запах перегорклого масла, запах остывшего горна. Он включил рубильник, между латунными контактами которого вспыхнули синие молнии. Обозначившиеся под потолком лампочки, прикрытые сверху эмалированными тарелками абажуров, тускло высветили пространство мастерской. Охрим Тарасович окинул хозяйским оком свое заведование, подошел вплотную к станку с зажатой в нем недоточенной деталью, надев очки, включил станок, заработавший с монотонным урчанием, — при включении даже фонари притухли. Взял в руки резец, осмотрел его, зажал в держатель. Крутя барашек червяка, бережно подал резец к бешено вертящемуся цилиндру. Он угадал первое, самое легкое прикосновение резца к цилиндру, при котором еще не последовало ни стружки, ни металлической крошки, а только вспыхнула легкая дымка да запахло разогретой сталью — родной, давно вошедший в душу запах. Раньше ловил себя Охрим Тарасович на мысли, что только запах лошадиного пота или древесной смолы мог всколыхнуть его, растревожить не на шутку, особенно тогда, когда он был оторван от дома, от всего родного. Теперь же понял (впрочем, это пришло к нему не сейчас), что запах разогретого железа и сырого бензина может взволновать не меньше. Вот тут бы и спросить самого себя: так кто же ты, Охрим Тарасович? Верный своим давним обычаям, укладу, порядкам, привычкам селянин или уже иной человек, не похожий на прежнего, познавшийся с машинами, станками, электромоторами? Кто ты, может, рабочий? Почему же тогда считаешь ушедшего на завод сына отступником?
Но Охрим Тарасович не задавал себе таких вопросов, не ставил их так грубо и обнаженно.
Балябы решили возводить новую хату вместо сгоревшей в войну. Оляна Саввишна Таран, предвидя свое нерадостное одиночество, сокрушалась:
— Чи вам места мало? Живите на здоровье у меня. Никто вас в шею не гонит.
Антон отшучивался:
— Выстрой хату из лободы, а в чужую не веди!
— Она вам не чужая.
Оляну Саввишну немного успокаивало то, что стройку затевают молодые — Антон и Паня. Охрим Тарасович стоит стороной, находится в разладе с сыном и, видать по всему, идти в новую хату не собирается. Ну и слава богу! Все-таки живая душа в доме останется. Да и что ему лепиться к молодым? У них свои разговоры, свои песни. Только мешать будет. Пускай живут самостийно. Каждая новая семья непременно к свободе тянется, хочет жить без постороннего догляду.
Оляна Саввишна вспомнила своего соседа, старика Кальченко, поддавшегося на уговоры сына и невестки. Продал он хату, поехал к детям в город. Живет на всем готовом и благословляет судьбу. Но радость его оказалась недолговременной. Не прошло и полгода, как невестка категорически заявила: «Я не прачка и не куховарка, не хочу за посторонними доглядать. У меня своя семья на шее. Шоб старика тут не было!» Вернулся Кальченко в слободу, слоняется по чужим углам. Жалеет, что продал хату, но вернуть ее уже нельзя. Да, хата — великое дело. Без нее ты вроде не человек, а так, перекати-поле. Оляна Саввишна где-то в глубине души одобряет настойчивое решение внука Антона строить свое жилье: «Так, гляди, и от города отлучится».
В конце марта распогодилось. Однажды вечером Антон сбегал с поллитровкой к Пэте, трактористу. А назавтра, не успело еще как следует взойти солнце, Балябин огород был вспахан. Старые трухлявые корни вишен и абрикосов выворочены, отбуксированы к глухому краю участка. Огород оказался просторным, словно поле, и таким же, как поле, чистым. Первым делом посадили картошку и лук. Чуть позже кинули в землю семена фасоли и подсолнуха. Паня настаивала непременно на помидорах — это, конечно, ее женское право. Но следует учесть, что для помидор еще не наступило время, к тому же надо сперва достать рассаду, а затем сажать — дополнительная забота Антону. Видя, что урывками ни хату, ни огород не поднять, он взял на заводе отпуск.
Антон ставил хату на новом месте. Первым делом отбил шнуром границу фундамента, задал ему ширину, начал копать траншею. Истосковавшееся по земляным работам тело сладостно изомлевало. Каменно-твердые мускулы буграми перекатывались под тонкой кожей рук и спины. Наостренная лопата легко входила в землю. Смачно хрустели под ее лезвием пересекаемые корни. Пахло земляной прелью, зеленью первотравья, соковитыми отростками пробудившихся межевых акаций.
Он ставил ее в глубине двора, под прямым углом к старой. Соседи замечали:
— Не по-справному плануешь.
Он отвечал:
— Так дело показывает.
— Испокон веку в Новоспасовке хату ставят причелком к улице. А ты вдоль ее вытягиваешь.
Антон не вдавался в объяснения, потому что коротко тут не объяснишь. Одна Паня его понимала и молчаливо с ним соглашалась. Ей, как и ему, больно было притрагиваться к старому месту, к холодному пепелищу, где когда-то погибли от рук фашистов мать Антона, Настя Яковлевна, и братишки Пани, близнецы Коля и Сережа. Каждый укол лопатой отдавался бы горьким уколом в сердце. Антон и Паня знали, что погибшие находятся в ином месте, на кладбище, но, несмотря на это, Антону и Пане казалось, что какая-то частица дорогих им существ осталась все-таки здесь, и потому притрагиваться к ней остерегались. Антон с удовлетворением для себя отмечал, что Паня с каждым новым днем все больше понимает его, становится ближе. Ему пока неизвестно, что это: то ли он после стольких лет супружеской жизни начинает любить ее по-настоящему, то ли просто привыкает к ней все больше.
Саманный кирпич, загодя купленный и перевезенный на подворье, сложен кубом, сверху прикрыт бурьяном, придавленным землей, — крыша от непогоды. В короткой тени куба садились полдничать. Паня проворно раскидывала ряднину, поверх нее постилала полотняный рушник с небогатой вышивкой, на рушник ставила глечик кисляку, пару вареных яичек, крупную луковицу, окраец хлеба. Антон садился, упираясь спиной в саман, одну ногу вытягивал по земле, другую ставил так, что колено находилось на уровне лица. Иногда он, переставая жевать, упирался подбородком в колено, обнимал ногу руками, о чем-то задумывался. Паня тревожными глазами приглядывалась к нему. И когда ей становилось не по себе от его каменного молчания, окликала Антона, возвращая к трапезе: