18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Михаил Анчаров – Дорога через хаос (страница 10)

18

Пропали тетрадки Зотова – бумажный клок.

Может, капля последняя; может, судьба курок нажала, но он не смог.

– Дед, как пропали мои?..

А пропали те тетрадки, когда Сифилитик к деду в дверь постучал еще в девятнадцатом лихом году. Дед открыл, они вошли.

– Значит, книжки ты свои хламные больше моих тетрадок пожалел?

– Те книжки написать некому, а ты, бог даст, все снова напишешь по памяти. Садись и пиши.

– А если б я не вернулся?

– Тогда бы ты был жертва, – сказал дед. Выбило Зотова из бури на островок, в дом родной, в наиголодном двадцатом году.

Вернулся Зотов Петр-первый Алексеевич с крымских дальних высот: Алушта, да Симферополь, да Ак-Булак, да Ай-Петри, да Черное море, теплое и соленое, как кровь, как слеза на щеке. Вернулся из отряда товарища Мокроусова, непобедимого матроса. В горах пекаря тесто месят на брезентовых палатках для лепешек, лошади разбрелись по чаирам на пастбище, на дилижансах пулеметы на луну смотрят. Спустились красно-зеленые с гор, били конницу генерала Барбовича, Буденный от Перекопа шел, так и встретились. Главная часть красно-зеленого отряда – в Красную армию, а малая часть – в банду, в горы, и опять нам эту банду с гор выбивать, по изменникам революции – рота, пли! – эхо в горах чуткое, до сих пор в ушах звенит соколовской гитарой в заледенелой Москве двадцатого страшного годочка, где только мешочники воют да ветер в подворотнях.

– Петя-Петенька… живой вернулся… – Таня говорит: – Может, еще выживем; может, я тебе еще ребеночка рожу… Сынок, посмотри, кто вернулся.

В буржуйке щепки горят, на ней два утюга стоят, накаляются. Таня из чайника утюги поливает, в каморке пар, как в бане, дышать нечем, зато теплее малость, – теперь все так делают. Обои где в сосульках, где пузырями, где лохмотьями, а из-под них газеты старые – ничто их не берет, кроме пожара и клопа.

– И моя мама, да, Петенька… И твой отец… И твоя мама и сестричка Дусенька… Ага… на Семеновском кладбище… А дедушка жив, и бабушка, и сынок наш… и я, и ты живы… и Немой жив… а об Саше, Иване и Коле не слыхать пока ничего… и об знакомой твоей, Маше, не слыхать ничего… Дедушка распух сильно, а книжки пожечь никому не дал, не пожелал.

– Ничего, Таня, ничего. От смерти уцелели и от жизни уцелеем. Мне паек дадут как красному партизану. Должны…

Опять фортуна в крутой поворот пошла.

У банды в пещере ковры текинские, оружие, спирт да валюты миллионов десять – иностранные бумажки, да николаевскими пятирублевками.

Стали ковры выносить, а в них бомба заложена. Рвануло Зотова золотой казной на тот свет, но очнулся на этом со спиной развороченной и душой. В госпитале спину зашили, осколки вынули, кроме одного, подле сердца, – не решились. Фельдшер говорит:

– Ты теперь богатый, Зотов, осколок-то золотой.

– А много золота? – спрашивает Зотов.

– Нет, – говорит. – Рубля не будет, копеек на тридцать.

Дали Зотову спирту на дорогу, семечек мешок, мандат на кормежку и отпустили вчистую по эшелонам беспутно скакать на родину. В Москве работы нет, еды нет, дров нет, мороз есть, бандиты есть. Сифилитик гуляет. Здравствуй, красный партизан непобедимого отряда. Здравствуй, Пустырь, здравствуй, монастырь. Здравствуй, Семеновская застава и кладбище, как вы тут жизнью уцелели? Дед говорит:

– Ты хоть поздоровайся… А спирт отдай, Таня сменяет… Да и хватит с тебя.

– Ничего, дед, за еду не бойся. У меня в спине золотой запас схоронен, у самого сердца. Надо будет – отдам не глядя. Проживем. На, сынок, семечки. В них есть вкус. Защити меня, мальчик. Защити меня от меня. Больше некому.

А мальчик как каменный.

И пало на Зотова отчаяние, будто камень-алмаз непомерной цены. Блестит в глазах голодными молниями, переливается прозрачно, а сквозь него не видать ничего, кроме ледяного неба.

Отца убили под Белой Церковью, мама под колеса попала, уголь подбирала, не слыхала, как состав пошел, царица Дуська – от болезни живота, тоже на Семеновском кладбище схоронили, где мама, и отцов брат – по пятому году, и Танина мама – по двадцатому. Колька с Санькой воюют, Иван бандитом пропал, Мария сгинула, Афанасий – немой, записки Зотова каменным ветром унесло, и что думал, что прожито – нет его, будто и не жил. И осталась от рода Зотовых одна морозная пыль, вот и вся магия.

– Не вся, – сказал дед. – Я с бабушкой, да ты с Таней, да сын твой Сережка, и мы не пыль, Петька, а нового миротворного круга семя.

Серега вырос, Зотов его и не знал толком. До пятнадцатого года, когда Зотов на германскую пошел, мал был, в двадцатом – снова привыкать к мальчонке.

Обнял. А он как каменный.

– Это не он каменный, это ты каменный, – Таня говорит. – Он тебя боится… Ты по ночам кричишь. Подожди, придет лето – оттает.

Лето пришло, Зотов спит. И чудится ему, будто на него дышит кто-то – коротко, как щенок.

Зотов глаза открыл, Сережка от него отскочил. Смотрит. Зотов ему:

– Ты что, сыночек?

А он:

– А как убивают? Я не видел.

– Зачем тебе?

– Ты кричишь… мне тебя жалко.

Запер Зотов глаза на замок и ключ бросил в бездонный колодец, чтоб не видел сын, чего человеку век бы не видать.

– Не закрывай глаза, – говорит он. – Не надо.

Открыл Зотов глаза и спрашивает:

– Лето, что ли, пришло, сынок?

– Лето.

Как зиму и весну прожил, Зотов не помнит. Посмотрел он на сына, а он бледненький, как папироска.

– Сынок, бумаги где достать?

– У деда много. Принесть?

Ради тебя, сынок… ради тебя.

– У тебя в спине пуля засела?

– Нет, – отвечает Зотов, – осколок рубля. А откуда бумага-то?

«…Непрядвин, скорее всего, у Сифилитика те тетрадки мои добыл, потому и лютовал особенно в последний день своей дороги…»

– И краски есть, – говорит сынок, – фирмы Досекина. Я на складе набрал, а дед бумагу отнял.

– Какой склад?

– Сгорел склад.

Ради тебя, сынок… ради тебя… и ради норова своего.

И стал Зотов заново писать год за годом все десять лет своих, необыкновенных для него воспоминаний, не то случайных, не то приказанных ему неведомым приказом.

И когда дожил он снова в мыслях своих до девятнадцатого года, до камеры смертников с высоким горизонтом, и когда пришил ниткой кусок из протокола, им выдранный, где Аграрий раскрыл о том, что нравственное целое есть гармония норовов, стоящих, как нота, каждый на своей строке, и что быдло есть фальшь и кураж, Зотов был рад, что написал и сохранил все это, потому что этим и уцелел душевно в двадцатом голодном и скорбном году, и понял о себе, что от норова своего отказываться не станет и не след, а станет искать свою строку, а куражиться не будет, но и над собой не даст и что он потому не быдло и быдлу с ним не совладать.

…Прижмись, Таня, поближе. Согреешься. Сынок мне бумагу уворовал. Склад сгорел, а бумага цела. Говорят, будто Асташенков вернулся и снова с маркизой, а я теперь богатый, – моя очередь.

Свирепую ту весну век не забудет Зотов, скрюченные пальцы ее погоды тянутся к горлу, хотят дыхание пресечь.

Ходили с войском подвалы обшаривать – не спрятан ли хлеб или золото, но находили дерьмо и книги, смерзлые талой водой. Весна то туда дернется, то сюда. Вдох, выдох, вдох, выдох…

«А подвалы грохочут, а штыки кирпичи скребут, и я прохожу мимо мерзлых книг, спотыкаясь о каменное дерьмо, и не могу те книги взять с собой и отогреть осторожно, потому что нет у меня дров даже для рождения ребенка моего и Таниного…

– Повидать бы хоть, какое оно, теплое море… – говорит Таня. – Петь, а оно правда – черное?

– Синее.

– А почему Черное?

– А хрен его знает… Ты потерпи, потерпи… Не трясет?

– Петя, надо бы мне дома рожать. У чужих людей страшно.

– В родильном доме все же доктора под боком и топят.

– А в доме бабушка… Петь, не молчи, Петя, не молчи…