Михаил Анчаров – Дорога через хаос (страница 10)
Пропали тетрадки Зотова – бумажный клок.
Может, капля последняя; может, судьба курок нажала, но он не смог.
– Дед, как пропали мои?..
А пропали те тетрадки, когда Сифилитик к деду в дверь постучал еще в девятнадцатом лихом году. Дед открыл, они вошли.
– Значит, книжки ты свои хламные больше моих тетрадок пожалел?
– Те книжки написать некому, а ты, бог даст, все снова напишешь по памяти. Садись и пиши.
– А если б я не вернулся?
– Тогда бы ты был жертва, – сказал дед. Выбило Зотова из бури на островок, в дом родной, в наиголодном двадцатом году.
Вернулся Зотов Петр-первый Алексеевич с крымских дальних высот: Алушта, да Симферополь, да Ак-Булак, да Ай-Петри, да Черное море, теплое и соленое, как кровь, как слеза на щеке. Вернулся из отряда товарища Мокроусова, непобедимого матроса. В горах пекаря тесто месят на брезентовых палатках для лепешек, лошади разбрелись по чаирам на пастбище, на дилижансах пулеметы на луну смотрят. Спустились красно-зеленые с гор, били конницу генерала Барбовича, Буденный от Перекопа шел, так и встретились. Главная часть красно-зеленого отряда – в Красную армию, а малая часть – в банду, в горы, и опять нам эту банду с гор выбивать, по изменникам революции – рота, пли! – эхо в горах чуткое, до сих пор в ушах звенит соколовской гитарой в заледенелой Москве двадцатого страшного годочка, где только мешочники воют да ветер в подворотнях.
– Петя-Петенька… живой вернулся… – Таня говорит: – Может, еще выживем; может, я тебе еще ребеночка рожу… Сынок, посмотри, кто вернулся.
В буржуйке щепки горят, на ней два утюга стоят, накаляются. Таня из чайника утюги поливает, в каморке пар, как в бане, дышать нечем, зато теплее малость, – теперь все так делают. Обои где в сосульках, где пузырями, где лохмотьями, а из-под них газеты старые – ничто их не берет, кроме пожара и клопа.
– И моя мама, да, Петенька… И твой отец… И твоя мама и сестричка Дусенька… Ага… на Семеновском кладбище… А дедушка жив, и бабушка, и сынок наш… и я, и ты живы… и Немой жив… а об Саше, Иване и Коле не слыхать пока ничего… и об знакомой твоей, Маше, не слыхать ничего… Дедушка распух сильно, а книжки пожечь никому не дал, не пожелал.
– Ничего, Таня, ничего. От смерти уцелели и от жизни уцелеем. Мне паек дадут как красному партизану. Должны…
Опять фортуна в крутой поворот пошла.
У банды в пещере ковры текинские, оружие, спирт да валюты миллионов десять – иностранные бумажки, да николаевскими пятирублевками.
Стали ковры выносить, а в них бомба заложена. Рвануло Зотова золотой казной на тот свет, но очнулся на этом со спиной развороченной и душой. В госпитале спину зашили, осколки вынули, кроме одного, подле сердца, – не решились. Фельдшер говорит:
– Ты теперь богатый, Зотов, осколок-то золотой.
– А много золота? – спрашивает Зотов.
– Нет, – говорит. – Рубля не будет, копеек на тридцать.
Дали Зотову спирту на дорогу, семечек мешок, мандат на кормежку и отпустили вчистую по эшелонам беспутно скакать на родину. В Москве работы нет, еды нет, дров нет, мороз есть, бандиты есть. Сифилитик гуляет. Здравствуй, красный партизан непобедимого отряда. Здравствуй, Пустырь, здравствуй, монастырь. Здравствуй, Семеновская застава и кладбище, как вы тут жизнью уцелели? Дед говорит:
– Ты хоть поздоровайся… А спирт отдай, Таня сменяет… Да и хватит с тебя.
– Ничего, дед, за еду не бойся. У меня в спине золотой запас схоронен, у самого сердца. Надо будет – отдам не глядя. Проживем. На, сынок, семечки. В них есть вкус. Защити меня, мальчик. Защити меня от меня. Больше некому.
А мальчик как каменный.
И пало на Зотова отчаяние, будто камень-алмаз непомерной цены. Блестит в глазах голодными молниями, переливается прозрачно, а сквозь него не видать ничего, кроме ледяного неба.
Отца убили под Белой Церковью, мама под колеса попала, уголь подбирала, не слыхала, как состав пошел, царица Дуська – от болезни живота, тоже на Семеновском кладбище схоронили, где мама, и отцов брат – по пятому году, и Танина мама – по двадцатому. Колька с Санькой воюют, Иван бандитом пропал, Мария сгинула, Афанасий – немой, записки Зотова каменным ветром унесло, и что думал, что прожито – нет его, будто и не жил. И осталась от рода Зотовых одна морозная пыль, вот и вся магия.
– Не вся, – сказал дед. – Я с бабушкой, да ты с Таней, да сын твой Сережка, и мы не пыль, Петька, а нового миротворного круга семя.
Серега вырос, Зотов его и не знал толком. До пятнадцатого года, когда Зотов на германскую пошел, мал был, в двадцатом – снова привыкать к мальчонке.
Обнял. А он как каменный.
– Это не он каменный, это ты каменный, – Таня говорит. – Он тебя боится… Ты по ночам кричишь. Подожди, придет лето – оттает.
Лето пришло, Зотов спит. И чудится ему, будто на него дышит кто-то – коротко, как щенок.
Зотов глаза открыл, Сережка от него отскочил. Смотрит. Зотов ему:
– Ты что, сыночек?
А он:
– А как убивают? Я не видел.
– Зачем тебе?
– Ты кричишь… мне тебя жалко.
Запер Зотов глаза на замок и ключ бросил в бездонный колодец, чтоб не видел сын, чего человеку век бы не видать.
– Не закрывай глаза, – говорит он. – Не надо.
Открыл Зотов глаза и спрашивает:
– Лето, что ли, пришло, сынок?
– Лето.
Как зиму и весну прожил, Зотов не помнит. Посмотрел он на сына, а он бледненький, как папироска.
– Сынок, бумаги где достать?
– У деда много. Принесть?
Ради тебя, сынок… ради тебя.
– У тебя в спине пуля засела?
– Нет, – отвечает Зотов, – осколок рубля. А откуда бумага-то?
«…Непрядвин, скорее всего, у Сифилитика те тетрадки мои добыл, потому и лютовал особенно в последний день своей дороги…»
– И краски есть, – говорит сынок, – фирмы Досекина. Я на складе набрал, а дед бумагу отнял.
– Какой склад?
– Сгорел склад.
Ради тебя, сынок… ради тебя… и ради норова своего.
И стал Зотов заново писать год за годом все десять лет своих, необыкновенных для него воспоминаний, не то случайных, не то приказанных ему неведомым приказом.
И когда дожил он снова в мыслях своих до девятнадцатого года, до камеры смертников с высоким горизонтом, и когда пришил ниткой кусок из протокола, им выдранный, где Аграрий раскрыл о том, что нравственное целое есть гармония норовов, стоящих, как нота, каждый на своей строке, и что быдло есть фальшь и кураж, Зотов был рад, что написал и сохранил все это, потому что этим и уцелел душевно в двадцатом голодном и скорбном году, и понял о себе, что от норова своего отказываться не станет и не след, а станет искать свою строку, а куражиться не будет, но и над собой не даст и что он потому не быдло и быдлу с ним не совладать.
…Прижмись, Таня, поближе. Согреешься. Сынок мне бумагу уворовал. Склад сгорел, а бумага цела. Говорят, будто Асташенков вернулся и снова с маркизой, а я теперь богатый, – моя очередь.
Свирепую ту весну век не забудет Зотов, скрюченные пальцы ее погоды тянутся к горлу, хотят дыхание пресечь.
Ходили с войском подвалы обшаривать – не спрятан ли хлеб или золото, но находили дерьмо и книги, смерзлые талой водой. Весна то туда дернется, то сюда. Вдох, выдох, вдох, выдох…
«А подвалы грохочут, а штыки кирпичи скребут, и я прохожу мимо мерзлых книг, спотыкаясь о каменное дерьмо, и не могу те книги взять с собой и отогреть осторожно, потому что нет у меня дров даже для рождения ребенка моего и Таниного…
– Повидать бы хоть, какое оно, теплое море… – говорит Таня. – Петь, а оно правда – черное?
– Синее.
– А почему Черное?
– А хрен его знает… Ты потерпи, потерпи… Не трясет?
– Петя, надо бы мне дома рожать. У чужих людей страшно.
– В родильном доме все же доктора под боком и топят.
– А в доме бабушка… Петь, не молчи, Петя, не молчи…