Мэгги Нельсон – Красные части. Автобиография одного суда (страница 13)
Я протянула на этом чердаке сорок один день, как Ной. По словам бойфренда, мой отъезд был жестоким. Не просто жестоким — а настоящим садизмом. Я согласилась, но мне не казалось, что у меня был хоть какой-то выбор. Я внезапно влюбилась в другого мужчину, и чувство это было из тех, что вмиг заставляют всё, чем ты занималась прежде, казаться несостоятельным. Из тех, что надвигаются, как сошедший с рельсов поезд, — а ты только и можешь, что стоять и смотреть на его крушение и потом бродить среди обломков, всё еще слишком оглушенная, чтобы задаться вопросом, кто виноват и в чем причина.
В последнюю ночь на чердаке над Гованусом бойфренд спросил, можно ли придушить меня шелковым чулком во время секса. Я согласилась; я даже сама достала из комода чулок. Асфиксия всегда была одним из моих эротических увлечений. Приятно не дышать перед тем, как кончить, так что когда одновременно кончаешь и делаешь вдох, ни с чем не сравнимая волна накрывает тебя с головой: мир возвращается приливом цвета, удовольствия, воздуха.
Я понятия не имела, что ранее в тот день он прочитал мой дневник, из которого узнал, что я влюблена в другого и что занималась любовью с другим. Я сказала ему только, что ухожу. Пока мы занимались сексом, я вдруг заподозрила, что он знает больше, чем я ему сказала. Я заподозрила это, когда сдавленно выговорила:
Еще несколькими годами ранее я встречалась со сварщиком. Однажды он сварил мне в подарок самый красивый предмет из всех, что у меня есть. Это коробочка из оргстекла, которая умещается в ладони, а внутри нее запечатаны в несколько слоев сине-зеленоватые осколки стекла. Коробочка, объяснил он мне, это любовь. Она вмещает в себя всё разбитое и делает его прекрасным. Особенно когда подносишь ее к свету.
Я хотела, чтобы любовь была именно такой.
Если бы только я могла сказать, что уехала с чердака, чтобы быть с мужчиной, в которого влюблена. Я бы и правда уехала не задумавшись, но это был не наш случай. И всё же я питала надежду, настойчивую суеверную надежду, которая поддерживала наш роман на протяжении следующих двух лет. До той записи в блоге про кинозвезду.
Но если говорить честно или хотя бы попытаться нащупать границы собственной честности, мне стоило признать, что я прекрасно знала, как закончится эта любовь, с самого ее начала. Утрата была вероятна еще до того, как стала возможна. Может быть, она и произошла еще до того, как стала возможна. Иначе с чего бы мне забивать его имя в Гугл, превращаясь в кого-то ненавистного себе? Конец романа был ясен сразу. Но мне было всё равно. Влюбленным редко не всё равно. И, как большинство влюбленных или как большинство влюбленных писателей, я думала, что смогу сформулировать сюжет таким образом, подобрать для него такие слова, чтобы изменить его.
Но, разумеется, я была не единственным его автором.
За несколько дней до того как выехать на суд, я отправляюсь на Кейп-Код в гости к другу и его жене в надежде начать есть, почувствовать себя человеком, взять себя в руки. Всё время там я безудержно рыдаю. Три ночи они слушают мои всхлипы из гостевой комнаты, а на четвертую жена друга сжаливается надо мной, входит ко мне на цыпочках и молча протягивает горсть «Эмбиена». На следующий день я едва не теряю сознание на пляже, и друг раздраженно замечает:
У меня появляется дурное чувство, что друзья понемногу от меня устают. Я и сама от себя устаю.
Кроме того, я прихожу к мучительному пониманию, что я вовсе не «великий воин» и никогда им не была. Даже близко. Вместо благородных чаяний облегчить страдания моей матери на суде, шагать в огонь или свидетельствовать во имя Джейн, я чаю только одного — выжить.
Ибо в какой-то момент подброшенная монета легла другой стороной.
Вся эта заваруха с заскоком на убийстве превратилась в заваруху с заскоком на самоубийстве. Я наблюдала, как это происходило — будто бы не со мной.
Я наблюдала за своим заскоком на самоубийстве с интересом, но также и с тревогой, стараясь думать о нем как о дерганом слайд-шоу, страшном кино в моей голове, которое можно продолжить смотреть, а можно уйти с сеанса. (
Единственным, с кем я когда-либо подробно обсуждала заскок на самоубийстве, был мой парень-торчок много лет назад. Точнее, мы обсуждали его заскок на самоубийстве, который больше всего походил, насколько я могла судить, на диораму. Его воображение всегда подбрасывало ему что-то вроде живых картин, сцен, сменяющих одна другую. Распахивается дверь, искажается рот, в воздухе пробегает электрический разряд, новой волной обрушивается беда — не кода, а реприза, соскок иглы, царапина, которую не исправишь, сколько ни проигрывай пластинку. Одна и та же песня. Две сцены посещали его чаще всего: в одной его тело болтается на веревке посреди его спальни в викторианском сквоте на Стейтен-айленде, а в открытые окна из гавани залетает снег; в другой его тело обмякло от передозировки за рабочим столом в окружении его «произведений», среди которых его великий незаконченный роман «Зоб», едва приправленное вымыслом джойсианское повествование о безумии его матери и о ее зобе — и то, и другое, насколько мне довелось наблюдать, было действительно жутко.
Эти живые картины меня совершенно не привлекали. Они, казалось, зависели от травмированного наблюдателя, и эта зависимость казалась мне слабой, садистической. Нарциссической в своей театральности и немного глупой, если подумать.
Мой заскок на самоубийстве не содержал и не содержит ни «до», ни «после», ни распахнутых дверей, ни боли, причиненной кому-то или, парадоксально, самой себе. Только один жест — единственное действие без колебаний и пути назад, которое отсекает мое тело (просто и чисто) от времени и сознания.
Пока я готовилась к отъезду на суд, мне иногда казалось, будто боль этой утраты подводит меня к подобию просветления — будто через нее я наконец приближаюсь к осознанию, что наши мысли, наши эмоции, наши жизни в целом — всего лишь иллюзия, долгий, насыщенный и разнообразный сон, от которого нас пробуждает смерть.
Лучше думать так, чем считать, что я соскальзывала в туман расщепления и сердечной боли, которое любой западный психиатр тут же бросился бы лечить таблетками.
Но я знаю вот что (и говорю, конечно, только за себя): нет никакой спасительной мысли (
Целый месяц в Энн-Арборе, ежеутренне, пока не проснулась моя мать, я буду писать в желтом блокноте на кольцах письма мужчине, которого любила. Письма о том, как сильно я скучаю по нему, как сильно по нему скучает мое тело. Я буду рассказывать о судебных заседаниях, на которые он обещал ходить со мной. Я буду в подробностях описывать каждую из фотографий со вскрытия, убежденная, что он единственный способен понять их бремя, их ужас. Я не отправлю ни одно из них. И хотя я сказала ему, что не хочу ничего о нем знать до конца своих дней, каждый вечер на компьютере Джилл я буду проверять почту: вдруг написал.
И однажды он действительно пишет. Он говорит, что наш разрыв не принес ему радости, но ему кажется, что это важная часть пути, пути «к свету». Я без понятия, что за путь и что за свет он имеет в виду. Никогда еще я не чувствовала себя такой потерянной, никогда не была в такой тьме. Возможно, он имеет в виду свой путь и свой свет. Я начинаю понимать, что общего у нас больше нет ни того, ни другого.
Каждое утро до суда и каждый вечер после я буду подолгу принимать душ, потому что только в душе смогу побыть наедине с собой. В кабинке я буду опускаться на колени и плакать под струями воды, молиться о том, чтобы мне полегчало, чтобы эта утрата и всё это дурное время прошли надо мной, сквозь меня, как черная буря над великой равниной. А великая равнина — это моя душа. Не при ком-то, но и не сама по себе — душа, где ни света, ни мрака, ни уж точно господа, а лишь простор, бессмертие и свобода. Свернувшись мокрым клубочком на кафельном полу, я услышу собственные слова будто бы со стороны:
Джейн снова на каталке, которая бросает металлический отсвет снизу на ее шею и лицо. Снимок сделан в лоб, от грудины вверх. Под подбородком красная линейка, как будто для масштаба. Как будто Джейн — какая-то невероятная карлица или гостья с планеты, где всё другого размера, а не мертвая женщина на каталке. Ее черты смешались — из них собрали что-то вроде лица, но получилась скорее мозаика, и красная линейка под подбородком как тщетная попытка упорядочить ее плоть. Ее глаза закрыты, а веки ярко-синие до самых бровей. Выглядит, как будто они густо накрашены, но эксперт объясняет, что синева — от крови, скопившейся под кожей. Цвет такой насыщенный, потому что кожа в этом месте тонкая, как папиросная бумага.