Майя Но – Ты (не) мой Сулейман (страница 3)
А на моём подбородке горело.
Чайори, ты когда нибудь ощущала, как чужая рука оставляет метку на коже, которую видно только тебе? Никто другой её не видит. Ни мать, ни отец, ни зеркало. А ты видишь. И чувствуешь. Вот так я ходила весь тот день, с ожогом на подбородке, трогая его пальцами и проверяя, там ли он ещё. Он был там. Вечером. Ночью. На следующее утро.
И не только. Когда я мыла посуду, в горячей воде, я вдруг почувствовала мурашки в ямке между ключицами. Ту самую ямку, на которую упал его взгляд, когда он держал моё лицо. И в ямке этой стало горячо, будто туда кто то медленно капнул воском.
Воском, чайори.
Сулейман пах сандалом. Не воском. Не сейчас, не позже.
Но ямка моя, ямка между ключицами, уже ждала. Её уже размечали для кого то другого. Для пальцев, которые пришли в этот дом через неделю за мной и которые пахли совсем иначе.
Дрина нашла меня вечером во дворе. Стояла у ивы Йоноши, обняв ствол обеими руками, прижавшись к нему щекой. От коры пахло землёй, снегом, корой, и я дышала этим запахом, чтобы вытеснить из ноздрей сандал.
Бабушка подошла сзади. Положила сухую ладонь мне на лопатку.
Повернулась к ней.
Она посмотрела на меня. Выцветшие глаза её в сумерках казались серебряными, как волосы Сулеймана.
Дрина не ответила. Ушла в дом, маленькая, скрюченная, спина сгорбленная под невидимой ношей. А я осталась у ивы. Ствол был шершавый и тёплый, как живой.
Ива считала души тех, кто родился и умер на этой земле. Так говорила Дрина. А теперь, чайори, скажу тебе: в тот вечер я впервые услышала, как ива считает. Это был тихий, почти неслышный треск в коре, как щёлканье старых счётов. Раз, два, три. Считала. И я точно знала, кого именно. Меня. Только меня. Моё имя уже попало в её счёт.
Это значило одно.
Я уже не жила. Я уже была частью того, что будет.
Ночью пришла Дрина без стука. Присела на край кровати. Достала из кармана передника
Дрина втянула воздух сквозь зубы.
Забрала монеты. Ушла.
А я лежала в темноте и считала. Семь дней до свадьбы с Сулейманом. Восемь дней до огня. Значит, чайори, огонь встретит меня уже в его доме.
Под одной крышей со свадьбой.
Закрыла глаза. На внутренней стороне век плыли два лица. Первое уже знакомое: серебряные волосы, волчьи глаза, шрам на руке. Второе, тёмное, ещё без черт, только контур, только силуэт, только тень, которая двигалась в сторону моей кровати. Второе лицо пахло.
Воском. И лошадиным пóтом.
Утром встала рано. Вышла во двор. Над Тисой поднимался туман, и в тумане двигались силуэты буйволов. Живых. Я знала, что это обман. Знала, что их нет. Но они двигались, медленно, тяжело, величественно, и в голове Нанó над его чёрным лбом светилась пара оранжевых точек, как угольки.
Нанó повернул ко мне голову. Посмотрел.
А потом растворился в тумане.
Тогда, чайори, я поняла. Джипсилэнд прощался со мной. Земля, ива, запруда, туман над рекой, они отпускали меня раньше, чем увёз Сулейман. Отпускали, потому что знали: ту, кем я сюда вернусь, они уже не узнают.
Вернулась ли. Это был другой вопрос.
Теперь я почти знала ответ.
Оставалось восемь дней.
Глава 3. Кхэр парнó (Белый дом)
Семь дней утекли, как семь капель мёда с ложки. Медленно, тягуче, а потом раз, и ничего не осталось.
Мать собирала мои вещи. Молча. Как молча делают всё женщины Лэутари, когда провожают дочь, зная, что провожают не в гости. Кэтэри раскладывала платья на кровати, складывала вчетверо, перекладывала сухими веточками лаванды и розмарина. Лаванда для сна. Розмарин для памяти. Между слоями ткани совала записки, маленькие, свёрнутые в трубочку. Я разверну их потом, по одной, в чужих стенах, и каждая будет мне пощёчиной и объятием одновременно. На одной, помню, было написано её неровным почерком:
Мамины записки я сохранила до сих пор. Все до одной.
Отец уходил в сарай чинить то, что не нуждалось в починке. Колесо фургона он перебрал трижды. Подкову перековал четыре раза. Я заходила к нему с ужином, ставила миску рядом и не садилась. Он не смотрел в мою сторону. Если бы посмотрел, сломался бы. А Лачо Лэутари, чайори, ломаться не умел. Умел только гнуться до той точки, за которой человек уже не гнётся, а просто замирает внутри на всю жизнь.
Пэтша играл. Целыми днями. Скрипка его не замолкала ни на час, и мелодии были такие, что у меня из груди вынимало воздух, а воздух не возвращался. Он играл про запруду, пока она ещё была полна. Про Нанó, когда тот был молодым. Про меня маленькую, сидящую на плечах отца. Играл про то, чего больше не будет, играл так, будто прощался с частью своего собственного сердца. Он и прощался, чайори. Пэтша любил меня так, как умеют любить только младшие братья, безусловно, безостаточно, до костей.
В последний вечер я пришла к нему в сеновал, где он всегда репетировал. Мы сидели на сене, плечо к плечу, и он держал скрипку на коленях, и кровь у него на указательном пальце была свежая, и он её не стирал.
Он посмотрел на меня долго. Семнадцатилетний, худой, острый, красивый как нож. Глаза мамины, скулы папины, упрямый рот бабушкин. Весь наш род у него в лице.
Он поднял смычок. И сыграл не весёлое. Сыграл самую грустную мелодию, которую я когда либо слышала в его исполнении. Играл и плакал, и слёзы падали на деку скрипки и смешивались с его кровью, и дерево становилось липким, тёмным, влажным. А я сидела рядом и не плакала, потому что если бы заплакала, мы оба не выжили бы в ту ночь.
На восьмой день с утра пришёл «Майбах».
Не сам Сулейман, чайори. Только водитель, тот квадратный, с лицом чистого листа. Протянул конверт отцу. Молча. В конверте было восемьсот тысяч евро наличными. Отец не считал. Просто смотрел на пачки, как смотрят на оружие, которое приставили к виску.
Отец кивнул. Не глядя на меня.
Я обняла мать. Кэтэри прижала меня к себе так крепко, что заболели рёбра, и шептала мне в волосы одно и то же:
Дрина стояла отдельно. Не обняла. Подошла, взяла мои руки в свои, повернула ладонями вверх и положила на каждую по серебряной монетке. Старой, стёртой, с дыркой посередине.
Дрина улыбнулась. В первый раз за неделю.