Майя Но – Ты (не) мой Сулейман (страница 2)
Знаете это чувство, когда он наклоняется к тебе, а внутри всё кричит «не тот, не тот, не тот»?
Когда губы чужие, а в голове стоит запах воска и лошадиного пота с чужих пальцев?
Когда тело умнее головы и отворачивается само, потому что кожа помнит правильные руки, даже если ты сама себе в этом не признаёшься?
Глава 2. Барвалó (Богатый)
Семь дней прошли как семь вдохов.
Дни утекали между пальцами, как вода из разбитого кувшина, и я всё пыталась их задержать, схватить, удержать, а они утекали. Утром варила кашу, днём стирала, вечером садилась с бабушкой у огня и молчала. Молчание у нас, Лэутари, это отдельный разговор. В нём больше слов, чем в любой речи. Дрина смотрела на меня поверх пламени, и её выцветшие глаза говорили: держись, чайори. Сгоришь, но держись. А я отвечала глазами: держусь, бабушка. Держусь.
А внутри всё ломалось.
На седьмой день мать принесла из сундука серое шерстяное платье. Простое, мешковатое, старое. Положила мне на кровать и вышла, не сказав ни слова. Кэтэри научилась молчать, как учатся дышать под водой, медленно и через боль. Платье пахло кедром и маминой любовью, той самой, которую не говорят словами, а зашивают в подолы и воротники.
Переоделась. Заплела одну косу, тугую, до пояса. Обула мамины ботинки, на два размера больше, тёплые от её ступней. Посмотрела в маленькое зеркало над умывальником.
Серая. Бледная. Простая.
Так надо, чайори. Если тебя покупают, смотри покупателю в глаза без упаковки. Без бантика. Без краски. Пусть видит, что берёт. Пусть потом не говорит, что его обманули.
Глаза в зеркале были зелёные. Зелёные, как болото в августе. Зелёные, как горлышко разбитой бутылки. Зелёные, потому что я не лгала ни себе, ни зеркалу. Лгать ещё не было кому.
Скоро будет.
Во дворе залаяла собака. Один раз. Коротко. Тревожно. Так лают собаки, когда на территорию заходит не человек, а что-то большее, чему они не знают имени и потому боятся.
Машина остановилась у ворот.
Чёрный «Майбах».
Такая машина у нас на дворе выглядела, как чёрный лебедь на курятнике. Гладкая, тяжёлая, неуместно прекрасная, с тонированными стёклами, которые глотали свет, а не отражали его. Рядом с ней наш забор стал ниже. Сарай приземистее. Ива Йоноши, и та будто отступила на шаг, хотя никуда не отступала.
Вот в чём был секрет, чайори. Он менял пространство вокруг себя. Ещё не вышел из машины, а мир уже подстраивался.
Водитель открыл заднюю дверь. Бритый, квадратный, с лицом чистого листа, на котором когда то написали всё, а потом стёрли начисто. У таких людей один приказ в голове: защищать того, кто платит. Больше в них ничего не помещается.
И он вышел.
Сулейман Ловари.
Высокий. Сухой. Жилистый, с телом, которое создала не спортивная дисциплина, а жизнь, много жизни, много дорог, много смертей. Волосы серебряные, до плеч, распущенные, и в ноябрьском солнце они казались не седыми, а платиновыми, как будто этот человек никогда не был молодым. Лицо скуластое, тёмное, с глубокими складками у рта. В молодости оно было красивым, а к пятидесяти стало опасным. Так становятся опасными старые клинки: рукоять потёрлась, лезвие тоньше, но режет уже не мясо, а время.
Глаза волчьи. Чёрные, с желтоватым проблеском на дне, как у зверя, который лежит у костра и позволяет людям думать, что он приручен.
Одет был так, как одеваются мужчины, для которых деньги перестали быть числом и стали воздухом. Костюм голубой, цвета зимнего неба, с тяжёлой золотой вышивкой по вороту и манжетам. Не вульгарно, чайори. Тонко. С той цыганской роскошью, которая не кричит, а мурлычет, как сытая кошка. Три золотые цепи на шее, разной толщины, разной ковки, старые. И ни одного кольца на пальцах. Странно. Позже узнаю, почему.
Шёл к крыльцу медленно. Ступал осторожно, словно пробовал наш двор на прочность. Так ходят хозяева по только что купленной земле.
Отец встретил его на крыльце. Поклонился, и от этого поклона у меня в горле встал ком размером с кулак. Лачо Лэутари не кланялся никому. Ни попам, ни офицерам, ни банкирам. А этому поклонился. Неглубоко, чайори. На полграда. Но поклонился.
Мать вывела меня за руку.
И тогда запах вошёл в дом.
Сандал. Плотный, тёмный, сандаловый аромат, который не продают в магазинах, потому что такой сандал растёт только в одном месте на земле, где о нём знают и где его режут вручную. Под сандалом трубочный табак, сладкий, с вишнёвой нотой. Ещё ниже, под табаком, старая кожа, выделанная, дорогая, скрипучая. А под всем этим, на самом дне, горячий, плотный, звериный запах мужского тела. От этого последнего слоя у меня инстинктивно поджались пальцы на ногах в маминых ботинках. Не от желания, чайори. От тревоги. Тело знает раньше разума. Тело у меня сказало: осторожно. Этот человек умеет брать.
Подняла на него глаза.
И он вздрогнул.
Барон, который, по слухам, торговался с
Шагнул ближе. Один шаг. И взял меня за подбородок.
Двумя пальцами, большим и указательным. Так берут птицу, чайори, крепко, но не ломая. Кожа его оказалась горячей и шершавой, как нагретый солнцем камень. От этого первого прикосновения мурашки прошли вниз по челюсти, по шее, по ключицам и вспыхнули в ямке между ними, как спичка, брошенная в сухую солому. Внизу живота что то сжалось, холодное и острое, будто кто то провёл изнутри ледяным пальцем.
Это была не страсть, чайори. И не желание. Это было узнавание опасности. Тело всегда узнаёт хищника раньше глаз. Вот и моё узнало.
Он повернул моё лицо к свету из окна. Влево. Вправо. Смотрел долго, медленно, профессионально, как смотрят на лошадь перед покупкой: ровные ли ноги, чистые ли зубы, гладкая ли шкура. В его чёрных с жёлтым глазах не было похоти. Было хуже. Было удовлетворение покупателя, нашедшего редкую вещь по хорошей цене.
Отпустил.
Отступил на шаг, скрестил руки на груди, и на смуглой коже руки блеснул старый шрам, тонкий, белый, от запястья почти до локтя. Шрам был красивый, чайори. У некоторых мужчин шрамы красивее любых украшений.
Отец слышал. Кивал медленно, как кивает человек, стоящий под ножом и пытающийся не дрогнуть лишний раз.
Ваки Ловари, чайори, это больше любого контракта. Ловари не нарушают слова. Никогда. Такие у них традиции, такой у них кодекс. Если сказал, сделал. Страшно это или хорошо, решать тебе. Я в тот момент не знала. Тогда мне показалось: вот человек, на чьё слово можно опереться, как на каменную стену. Потом, позже, поняла другое. На каменную стену можно опереться. Но от неё можно и расшибиться.
Сулейман посмотрел на меня. Долго. В его волчьих глазах плавилось что то, чему я не знала имени. Позже узнаю. Позже пойму. Это была не любовь, чайори. И не страсть даже. Это была привычка владеть. Пятьдесят три года привычки получать всё, на что положил глаз.
И добавил, чайори, этим своим ровным, негромким голосом, от которого каменел воздух:
Кивнула. Не нашла слов.
Внутри меня что то уже шевельнулось, чайори. Маленькое, незаметное, тёплое. Как будто в груди под рёбрами кто то чиркнул спичкой, и огонёк вздрогнул и устоял. Тогда я ещё не понимала, что это. Тогда я подумала, это страх. Или гордость. Или просто воздух, которым я вдохнула слишком резко.
Теперь знаю. Это был он.
Миро. Сын, которого я ещё не видела. Имя, произнесённое всего один раз, низким голосом его отца, вошло в меня и не вышло. Осталось там, в груди, под рёбрами, как заноза. Осталось и начало тлеть.
Сулейман подал руку отцу. Пожали. Мужское рукопожатие, от которого у отца побелели костяшки, а у Сулеймана даже не дрогнуло лицо. Повернулся ко мне.
Не попрощался. Ушёл.
«Майбах» мягко выкатился за ворота, и собака снова залаяла, теперь вслед, будто провожала нечистого духа. Пыль осела на гравии. Запах сандала остался. Въелся в стены, в шторы, в наши волосы. Не выветривался ещё три дня.