Майкл Чабон – Союз еврейских полисменов (страница 33)
Он так и лежит в нижнем белье и носках, и все белые клетки в его голове заштрихованы, когда раздается стук в дверь. Он садится лицом к стене, его сердце – барабан, стучащий в висках. Ландсман закутан в простыню с головой, словно ребенок, собравшийся кого-то напугать. Наверное, какое-то время он лежал на животе. Он помнит, как слышал со дна могилы в черной грязи мрачной пещеры, ведущей на милю в глубь земли, далекую вибрацию своего шойфера и иногда, после, тихое чириканье телефона на столе из дубового шпона. Но он так глубоко увяз в грязи, что, даже если эти телефоны ему только снились, у него не было ни сил, ни желания поднять трубку. Подушка насквозь пропитана ужасным варевом похмельного пота, паники и слюны. Он смотрит на часы. Десять двадцать.
– Мейер?
Ландсман валится на кровать и лежит на животе, запеленатый в простыню.
– Я увольняюсь, – говорит он. – Бина, я подаю в отставку.
Бина отвечает не сразу. Ландсман надеется, что она его отставку приняла – что, впрочем, излишне – и вернется в свой модуль, к человеку из похоронного общества и к собственному превращению из еврейского полицейского в юриста великого штата Аляска. И когда он будет уверен, что она ушла, то вызовет горничную, которая раз в неделю меняет белье и полотенца, чтобы та его застрелила. Ей даже не придется его хоронить – надо просто вернуть откидную кровать в гнездо на стене. И ни клаустрофобия, ни страх темноты больше не будут его беспокоить.
Минутой позже он слышит поскребыванье ключа в замке, и дверь номера 505 открывается. Бина крадется в комнату, как крадутся в больничную палату кардиологического отделения, ожидая потрясения, напоминания о смерти, угрюмой правды про тело.
– Г-ди, твою ж мать! – говорит она со своим идеальным твердым акцентом.
Это выражение всегда изумляет Ландсмана. Оно в самом деле курьезное, – по крайней мере, он поглядел бы на нечто подобное даже за деньги. Она проходит по составляющим серого костюма Ландсмана и банным полотенцам и останавливается у изножья кровати. Глаза ее вбирают розовые обои, украшенные ворсистыми венками, зеленый плюшевый ковер с разрозненными узорами, намекающими, что об него тушили окурки, и загадочными пятнами, разбитое стекло, пустую бутылку, отслоившийся и треснувший шпон мебели. Наблюдая за ней с раскладной кровати, Ландсман наслаждается выражением ужаса на ее лице, и только потому, что если не наслаждаться, то останется лишь сгореть со стыда.
– Как там на эсперанто будет «говеный клоповник»? – интересуется Бина. Она подходит к столу и бросает взгляд на оставшиеся неопрятные завитки запеканки из лапши в заляпанном жиром контейнере. – Ну, хоть покушал.
Она оборачивает кресло с подголовником к кровати и опускает на пол торбу. Изучает сиденье кресла. Судя по ее лицу, она раздумывает, не стоит ли обработать это сиденье чем-нибудь едким или антибактериальным, хранящимся в ее волшебной сумке. Наконец опускается в кресло, но очень медленно. На ней серый брючный костюм из какой-то скользкой ткани с черной искрой. Под пиджаком надета шелковая водолазка цвета морской волны. Лицо без косметики, если не считать двух полосок терракотовой помады на губах. В такое раннее время ее попытки обуздать спутанные волосы с помощью шпилек и зажимов еще небезуспешны. Если она хорошо выспалась ночью на узком ложе в ее прежней комнате (на верхнем этаже дома для двух семей на Японском острове, где старый господин Ойшер колотит протезом по полу нижней квартиры), это не заметно на впадинах и тенях ее лица. Ее брови снова взаимодействуют друг с другом. Накрашенный рот сжался до шва кирпичного цвета в два миллиметра шириной.
– Итак, доброе ли у вас утро, инспектор?
– Не люблю ждать, – отвечает она. – И особенно не люблю ждать тебя.
– Может, ты не расслышала, – говорит Ландсман. – Я уволился.
– Забавно, но то, что ты повторяешь именно эту дурость, на удивление мало улучшает мое настроение.
– Я не могу работать под твоим началом, Бина. Брось. Это просто безумие. Именно такого безумия я и ждал от нашего управления. Если все так плохо, если все к тому идет, тогда проехали. Меня тошнит от этого джаза мимо нот. Так что, ну… я уволился. Зачем я тебе? Клеить черные метки на все дела? Открыли-закрыли. Кого это волнует? Экая ерунда, всего лишь кучка мертвых аидов.
– Я снова перерыла все твои дела, – говорит Бина; он замечает, что после всех этих лет она сохранила волнующую способность игнорировать его припадки уныния. – И не вижу там ничего, что может связать их с вербовскими. – Она лезет в портфель, вытаскивает пачку «Бродвея», разминает папиросу и прилаживает ее к губам. Она произносит следующие восемь слов как бы между прочим, и он сразу вострит уши. – Исключая разве что наркомана, которого ты нашел внизу.
– Ты же закрыла это дело, – говорит Ландсман неискренне, как идеальный полицейский. – Ты опять куришь?
– Табак, ртуть. – Она поправляет колечко волос, запаливает папиросу и пускает кольцо дыма. – Гулять так гулять.
– Дай и мне одну.
Она протягивает ему «Бродвей», и он садится, тщательно заворачиваясь в тогу простыни. Бина оглядывает Мейера в его величии, прикуривая вторую папиросу. Замечает седину вокруг его сосков, вялые мускулы живота, костлявые колени.
– Спать в носках и трусах… – говорит она. – Что-то с тобой неладно.
– Я думаю, приступ острой депрессии, – говорит он, – поразил меня прошлой ночью.
– Прошлой ночью?
– В прошлом году?
Она оглядывается в поисках чего-нибудь вроде пепельницы.
– Так вы с Берко смотались вчера на остров Вербов? – спрашивает она. – Накопать что-нибудь на этого Ласкера?
Врать ей бессмысленно. Но Ландсман нарушает приказы так давно, что не стоит начинать признаваться сейчас.
– Тебе что, позвонили уже? – спрашивает он.
– С острова Вербов? Утром в субботу? Кто может звонить мне в субботу утром? – Ее глаза становятся прозорливыми, непроницаемыми в уголках. – И что же они мне скажут, когда позвонят?
– Извини, – говорит Ландсман. – Прости меня, терпеть нет больше сил.
Он встает, и простыня спадает с него, являя трусы. Он обегает откидную кровать и устремляется в маленькую ванную с раковиной, металлическим зеркалом и душевым гусаком. Даже шторки нет, просто сток в полу. Он закрывает дверь и мочится долго-долго и с удовольствием. Пристроив горящую папиросу на бачок унитаза, он наскоро умывается с мылом, вытирает лицо полотенцем. В туалете на дверном крюке висит шерстяной халат в бело-красно-черно-зеленую полоску, типично индейский орнамент. Он снова сует в рот недокуренную папиросу и осматривает себя в поцарапанном четырехугольнике полированной стали, висящей над раковиной. Зрелище не предлагает особенных сюрпризов или неизведанных глубин. Он спускает воду и возвращается в комнату.
– Бина, – говорит он, – я не знал этого типа. Он был послан мне, чтобы я его встретил. Мне была дана возможность его узнать, полагаю, но я пренебрег ею. Мы могли бы подружиться. А может, и нет. Он сидел на героине, и ему, наверное, этого было достаточно. Обычное дело. Но знал я его или нет, даже если бы мы состарились вместе, держась за руки на диване там, в холле, это не имеет никакого значения. Кто-то вошел в гостиницу, мою гостиницу, и пальнул этому человеку в затылок, когда тот пребывал в мире грез. И это меня беспокоит. Оставим в стороне все возражения общего плана против самой концепции убийства, которые возникли у меня за долгие годы. Забудь о добре и зле, законе и порядке, полицейских методах, ведомственной политике, Возвращении, евреях и индейцах. Это дерьмо в моем доме. И еще два месяца или сколько там, но я здесь буду жить. И все эти горемыки, снимающие каморки с откидными кроватями и кусками металла, привинченными к стене сортира, – как бы то ни было, но теперь это мой народ. Не могу сказать честно, что он мне нравится. Хотя среди них есть и хорошие люди. Большинство – полный сброд. Но будь я проклят, если дам кому-то войти сюда и засадить пулю им в голову.
Бина приготовила две чашки растворимого кофе. Одну она протягивает Ландсману:
– Крепкий и сладкий. Так ведь?
– Бина…
– Ты сам по себе. Черный флаг остается в силе. Если тебя поймают, если ты попадешь в передрягу, если Рудашевские переломают тебе ноги, я об этом ничего не знаю и знать не хочу.
Она идет к сумке и достает папку-гармошку, набитую документами. Шмякает ее на столешницу из шпона. Протоколы вскрытия – только часть, Шпрингер вечно тянет. Кровь и волосы. Не так много. Баллистическая экспертиза еще не готова.
– Бина, спасибо тебе, Бина, слушай, этот парень… Его имя не Ласкер. Этот парень…
Она прикладывает палец к его рту. Она не касалась его губ три года. Вероятно, излишне говорить, какая темень вздымается в нем при этом касании. Но мгла дрожит, и свет кровоточит сквозь разломы и трещины.
– Я ничего об этом не знаю, – говорит она. Убирает руку, отхлебывает растворимого кофе и морщится. – Фу!
Она ставит чашку, подхватывает торбу и идет к двери. Но останавливается и смотрит на Ландсмана в банном халате, который она купила ему на день рождения, когда ему исполнилось тридцать пять.
– У тебя, должно быть, крепкие нервы, – говорит она. – Поверить не могу, что вы с Берко туда пошли.
– Мы должны были сообщить ему, что его сын мертв.