реклама
Бургер менюБургер меню

Майкл Чабон – Союз еврейских полисменов (страница 34)

18

– Его сын.

– Мендель Шпильман. Единственный сын ребе.

Бина открывает рот и закрывает его. Она не столько удивлена, сколько заинтересована, по-терьерски вгрызаясь в информацию, хрустя ее кровавым суставом. Ландсману видно, как ей нравится теребить зубами сообщение. Но Ландсману знакомо и это выражение усталости в ее глазах. Бина никогда не потеряет профессионального аппетита ко всяческим людским историям, скручивая обратным ходом нить в лабиринте, идя от финального взрыва жестокости к первой ошибке. Но и шамесы порой устают от этого голода.

– И что сказал ребе? – Она отпускает дверную ручку с выражением неподдельного сожаления.

– Он немного расстроился.

– Он удивился, как думаешь?

– Не особенно, но я не понимаю, что это значит. Вероятно, парень катился по наклонной уже давно. Допускаю ли я, что Шпильман всадил пулю собственному сыну? Теоретически – конечно. И вдвойне под подозрением Баронштейн.

Ее сумка падает на пол со звуком рухнувшего тела. Она стоит и поводит плечом, разминая его. Ландсман мог бы предложить ей помощь, помассировать, но воздерживается.

– Полагаю, мне следует ожидать звонка, – говорит она. – От Баронштейна. Как только на небе проклюнутся три звезды.

– Знаешь, я бы не слишком прислушивался, когда он будет разливаться, как, мол, потрясен тем, что Мендель Шпильман сошел со сцены. Возвращение блудного сына радует всех, кроме того, кто спит в его пижаме.

Ландсман пригубливает кофе, ужасно горький и приторный.

– Блудного.

– Он был удивительный ребенок. В шахматах, в Торе, в языках. Я слышал историю, как он излечил рак у женщины, не то чтобы я поверил, но думаю, что в мире черных шляп о нем немало историй ходит. Что он, возможно, цадик ха-дор, знаешь, кто это такой?

– Немного. Да. В любом случае я знаю, что это значит, – говорит Бина; ее отец Гурий Гельбфиш – человек ученый в традиционном смысле, и он расточил определенную порцию знаний на свое единственное дитя, девочку. – «Праведнейший человек в поколении».

– Говорят, что эти ребята, эти цадики, являются один на поколение уже пару тысяч лет как, правильно? И сидят себе молчком. Ждут, когда придет их время или мир станет готов или, как порой говорят, когда время совсем сорвется с катушек и настанет полный трындец. О некоторых мы слышали. Большинство не высовывается. Я думаю, вообще-то, что цадиком ха-дор может быть любой.

– Он был презрен и умален пред людьми, – говорит или, скорее, цитирует Бина. – Муж скорбей, изведавший болезни.[37]

– Вот и я говорю, – отзывается Ландсман. – Кто угодно. Бродяга. Ученый. Наркоман. Даже шамес.

– И так может быть, наверно, – кивает Бина. Она мысленно прочерчивает путь от чудодейственного дитяти вербовского ребе до убитого наркомана в ночлежке на улице Макса Нордау. В такой траектории она, кажется, не видит ничего удивительного, и это ее печалит. – Так или иначе, хорошо, что это не я.

– Ты больше не хочешь спасать мир?

– А что, раньше я хотела его спасать?

– Мне кажется, да.

Она обдумывает и это утверждение, потирая нос, пытаясь вспомнить.

– Наверно, я это переросла, – говорит она, но Ландсман ей не верит.

Бина всегда хотела спасти мир. Просто она позволила миру, который хочет спасти, усохнуть, и вот теперь он мог уместиться в шляпе одного отчаявшегося полицейского.

– Теперь все это для меня пустой звук, – добавляет она.

Она могла бы уйти со сцены на этой реплике, но остается еще на пятнадцать секунд неспасенного времени, прислонясь к дверному косяку, и наблюдает, как Ландсман сражается с потертыми концами пояса от халата.

– Что ты собираешься сказать Баронштейну, когда он позвонит?

– Что ты превысил полномочия и что я вызову тебя на ковер. Соберу дисциплинарную комиссию. Может, тебе придется временно сдать жетон. Я постараюсь с этим побороться, но, учитывая, что вот-вот явится шомер из похоронного общества Спейд, чтоб ему пусто было, у меня мало пространства для маневра. Как и у тебя.

– Ладно, ты меня предупредила, – говорит Ландсман. – Считай, я предупрежден.

– И что ты собираешься сделать?

– Сейчас? Сейчас я хочу выпытать что-нибудь у матери. Шпильман сказал, что они не слышали про Менделя много лет и не говорили с ним. Но по определенным причинам я не склонен ему верить.

– Батшева Шпильман. Это будет непросто, – говорит Бина. – Особенно для мужчины.

– Верно, – тоскливо признается Ландсман.

– Нет, – говорит Бина. – Нет, Мейер. Даже не думай. Ты сам по себе.

– Она будет на похоронах. Все, что тебе придется…

– Все, что мне придется, – говорит Бина, – это держаться подальше от шомеров, прикрывать зад и постараться еще два месяца, чтобы мой зад остался цел.

– Я бы с радостью прикрыл твой зад, – замечает Ландсман, – хотя бы ради прошлого.

– Одевайся, – говорит Бина. – И сделай себе одолжение. Уберись здесь. Посмотри на эту свалку. Не могу поверить, что ты можешь так жить. Г-ди, тебе не стыдно?

Когда-то Бина Гельбфиш верила в Мейера Ландсмана. Вернее, она верила с самого момента их встречи, что в этой встрече есть какой-то высший смысл, что в основе их брака лежит некое намерение. Они были скручены, как две хромосомы, именно так, но там, где Ландсман видел только спутанность, случайное переплетение нитей, Бина прозревала руку Создателя Узлов. И за эту веру Ландсман отплатил ей верой в Ничто.

– Лишь когда я вижу твое лицо, – говорит Ландсман.

20

Ландсман выпрашивает полдюжины папирос у администратора Кранкхайта, потом убивает полчаса, выкурив три штуки, пока изучает отчеты о покойнике из 208-го, ничтожный улов: содержание белка, жирные пятна, пыль. Как говорит Бина, в этом деле нет ничего нового. Убийца вроде бы профессионал, шлоссер с опытом, не оставивший следа на тропе. Отпечатки пальцев мертвеца совпадают с отпечатками в деле Менахема Менделя Шпильмана, семь раз за десять лет побывавшего под арестом за хранение наркотиков, причем под вымышленными именами, как то: Вильгельм Стейниц, Арон Нимцович и Ричард Рети.[38] Более ничего не ясно.

Ландсман подумывает, не послать ли кого-нибудь за бутылкой, но вместо этого принимает горячий душ. Алкоголь его не берет, мысль о еде выворачивает желудок, и, глядя правде в лицо, если бы он собирался покончить с собой, то сделал бы это уже давно. Итак, подытожим: работа – посмешище, но остается работой. И это истинное содержание папки-гармошки, которую оставила Бина, ее весть ему, вопреки политике управления, и брачному отторжению, и карьере, катящейся в противоположную сторону: «Не отступайся».

Ландсман освобождает свой последний чистый костюм из пластикового мешка, бреет подбородок, щеткой взбивает блестящий ворс на шляпе. Он сегодня свободен от служебных обязанностей, но обязанности – это пустое, ничто ничего не значит, кроме чистого костюма, трех размятых «Бродвеев», похмельного дрожания за глазными яблоками, шуршания щетки по фетру его шляпы цвета выдержанного виски. И, ну ладно, следа от запаха Бины в гостиничном номере, кисловатого аромата индийского донника ее юбки, вербенового мыла, душицы подмышек. Он спускается на лифте, чувствуя себя так, будто только что вышел из тени надвигающейся тучи падающего пианино, слыша какое-то джазовое бренчание в ушах. Узел золотисто-зеленого дешевого галстука давит на гортань, словно сомнения, жмущие на комплекс вины, напоминание, что он еще жив. Порк-пай лоснится, как морской котик.

Улица Макса Нордау еще не расчищена после снегопада – дорожные бригады Ситки, ободранные до самого минимального минимума, концентрируются на магистралях и шоссе. Ландсман оставляет «суперспорт» на попечение гаражного механика после того, как извлек из багажника резиновые галоши. Потом он осторожно топает через потоки в фут глубиной к «Пончикам Мабухая» на Монастырской улице.

Китайский пончик в филиппинском стиле, или штекеле, – это царский дар округа Ситка гурманам всего мира. В нынешнем виде его не сыщешь на Филиппинах. И китайский едок не узнает в нем плод родных жаровен. Как и грозного бога Яхве южного Двуречья, штекеле изобрели не евреи, но мир не принимает ни Бога, ни штекеле без евреев и их желаний. Панателла жареного теста, не совсем сладкая, не совсем соленая, обкатанная в сахаре, с хрустящей корочкой, нежная внутри и ноздреватая. Окунаешь пончик в бумажный стакан, где его ждет чай с молоком, и закрываешь глаза на десять бесконечных секунд, и обретаешь способность лицезреть что-нибудь еще более прекрасное.

Никому не известный создатель этого китайского пончика в филиппинском стиле – Бенито Таганес, хозяин и царь кипящих чанов «Мабухая». «Мабухай» – темный, набитый посетителями, невидимый с улицы, открыт всю ночь. В урочный час в него перетекают реки из баров и кафе, он скапливает порочных и греховных у своего щербатого прилавка и бубнит сплетнями преступников и полицейских, штаркеров и шлемилей, шлюх и полуночников. Под тучное одобрение в чанах, рев утомленных вентиляторов и музыкальный ящик, гундящий ностальгические кундиманы манильских соотечественников Бенито, его клиентура облегчается от своих секретов. Золотая дымка кошерного масла висит в воздухе и озадачивает органы чувств. Кто может подслушать, когда уши полны кошерного шипения и причитаний Диомеда Матурана? Но Бенито подслушивает, и он запоминает. Бенито может нарисовать вам фамильное древо Алексея Лебедя, атамана русской мафии, только на нем вы не найдете дедушек, бабушек и племянниц, зато там полно рэкетиров, мокрушников и офшорных счетов. Он может спеть вам кундиман о женах, верных своим мужьям, отбывающим срок, и о мужьях, сидящих потому, что жены их заложили. Он знает, кто прячет голову Ферри Маркова в гараже и какой полицейский из отдела по борьбе с наркотиками на зарплате у Анатолия Московица по кличке Зверюга. Но никто не знает, что Бенито знает Мейера Ландсмана.