Майк Нереальный – Хранитель тишины (страница 2)
Я никогда не играл Чаконы на «Луизе». Боялся. Знал, что если сыграю — не смогу остановиться. И скрипка не простит мне, что я ждал так долго.
Но сегодня… сегодня что-то изменилось.
Я встаю. Колени хрустят. Беру смычок — старый, с посеребрённой насечкой, волос которого я менял три раза, последний раз в 2008 году в Вене у старика-седлярника, который делал смычки для Венской филармонии и не спрашивал документов, потому что был почти слепым. Натягиваю волос. Канифоль — кусок тёмно-янтарной канифоли, хранящийся в отдельном мешочке из замши — пахнет хвоей и временем.
Подношу смычок к струнам. Струны старые, но не ржавые — я меняю их раз в пять лет, и каждый раз это пытка, потому что новые струны звучат чуждо, как чужой голос. А старые — это голос «Луизы», тот самый, который я услышал в консерватории, когда взял её впервые. Или нет? Может быть, я слышу не её голос, а своё воображение. Может быть, скрипка молчит уже двести лет, а всё, что я слышу — это гул моей собственной крови, отражённый деревом.
Не важно.
Я играю.
Не Чакона. Я играю первую ноту — соль на струне ре. Просто соль. Долгую, ровную, полную. И комната наполняется звуком. И в этом звуке — пыль над Амстердамом, и запах жареных сосисок, и шаги отчима, и плач матери, и осколки очков миссис Горовиц, и труп Бориса в ванной, и монеты, летящие в лицо Фогеля, и то, как он падает, и сухой треск его черепа о брусчатку.
Всё это — в одной ноте.
Я не плачу. Я уже давно разучился плакать. Но скрипка плачет за меня. И это — единственное утешение.
За дверью, в коридоре, шаги. Кто-то идёт по ковру. Останавливается напротив моего номера.
Стук.
Три удара. Коротких. Вежливых.
Я замираю. Смычок застыл на струне, звук оборвался, и теперь в комнате только тишина — не та, что была до звука, а та, что после: полная, густая, как сироп.
— Мистер Беккер, — говорит голос за дверью. Женский. С акцентом. — Откройте. Я знаю, что вы внутри. Я от Фогеля.
Скрипка в моих руках вздрагивает. Или это мои руки вздрагивают.
Я не отвечаю.
— Мистер Беккер, я пришла не забирать скрипку, — говорит голос. — Я пришла рассказать вам правду о ней.
Я молчу.
— И ещё, — добавляет женщина. — Ваша учительница, миссис Горовиц, была жива после взрыва. Целых два часа. Она успела кое-что сказать.
Я не помню, как встаю. Как иду к двери. Как поворачиваю замок.
Дверь открывается, и в проёме стоит девушка. Лет двадцати пяти. Рыжие волосы, собранные в пучок. Зелёное пальто, мокрое от дождя. В руках — футляр для виолончели. Но внутри, я уверен, не виолончель.
— Меня зовут Анна, — говорит она. — Я внучка вашей учительницы. И я знаю, что вы не украли скрипку. Она сама выбрала вас.
Я смотрю на неё. А потом перевожу взгляд на «Луизу», которая лежит на кровати, открытая, беззащитная, и в косых лучах утреннего света её эфы похожи на две улыбки.
Или на две раны.
Глава 2. Внучка
Она входит в номер так, будто бывает здесь каждый день. Сбрасывает мокрое пальто на спинку стула, футляр от виолончели ставит вертикально у стены — осторожно, как ребёнка, который спит. Потом поворачивается ко мне, и я вижу её лицо полностью — без полумаски дверного проёма, без теней от капризного амстердамского света.
У неё глаза миссис Горовиц.
Те самые — серые, с жёлтыми крапинками вокруг зрачков, как у совы. И тот же разрез: чуть раскосые, с тяжёлыми веками, которые делают взгляд одновременно усталым и пронзительным. Но если у моей учительницы глаза были холодными — как у человека, который пережил войну и голод и больше ничего не боится, — то у этой девушки в глубине серого теплится что-то живое, встревоженное. Она боится. Но пересиливает страх.
— Вы похожи на свою бабушку, — говорю я. Голос хриплый — три дня молчания, только сигареты и ни слова вслух.
Она кивает, не улыбаясь. Садится на край кровати — там, где не лежит скрипка. Смотрит на «Луизу» секунду, потом переводит взгляд на меня.
— Вы не спали несколько дней, — говорит она. Не вопрос. Констатация.
— Откуда вы знаете?
— У вас глаза красные, и вы моргаете редко. Когда человек не спит, его мозг забывает моргать. Это физиология.
— Вы врач?
— Я музыкант. Но мой отец — психиатр. Кое-что запоминается.
Она протягивает руку к скрипке — не касаясь, просто зависает ладонью в двух сантиметрах над декой. Я замираю. Никто, слышите, никто не приближался к «Луизе» так близко за все эти годы. Борис однажды попытался открыть футляр — я ударил его по пальцам нотной тетрадью, и он больше не пробовал. Саманта, бывшая жена, трогала футляр только чтобы подвинуть его с кровати, и каждый раз я чувствовал это как прикосновение к голой коже.
Но эта девушка… её рука парит над скрипкой, и я не боюсь. Или боюсь, но по-другому.
— Она теплее, чем должна быть, — произносит Анна. — Дерево никогда не бывает таким тёплым. Даже под софитами. Что вы с ней сделали?
— Ничего, — говорю я. — Она сама такая. Всегда была.
Анна убирает руку. Поворачивается ко мне всем корпусом. Зелёное платье под пальто — простое, шерстяное, с высоким воротом. Она не похожа на тех женщин, которые оказывались в моей жизни до сих пор. Те были яркими, громкими, требовательными — они хотели меня спасти, или разгадать, или вылепить заново. Анна молчит. И в этом молчании — больше внимания, чем в любых вопросах.
— Вы сказали за дверью, — начинаю я осторожно, подбирая слова, как человек, который давно не разговаривал на родном языке, — что миссис Горовиц была жива после взрыва. Два часа.
— Да.
— Как вы узнали? В протоколах сказано, что она погибла мгновенно. От разрыва аорты осколком.
— В протоколах много чего сказано, — Анна усмехается, но без злости. Устало так, как усмехаются люди, которым надоела ложь. — Моя бабушка была не просто учительницей сольфеджио. Вы знали, что до ваших уроков она работала в системе государственной охраны культурного наследия? В девяностых она занималась возвращением вывезенных из Германии картин. У неё были связи в ФСБ, в таможне, в чёрном антикварном рынке. Она дружила с людьми, которые на вид — профессора консерватории, а на деле — перекупщики краденых скрипок Страдивари.
Я молчу. Это похоже на правду. Миссис Горовиц всегда знала больше, чем говорила. Она могла назвать подлинность инструмента на глаз, на слух, на запах — и ни разу не ошибалась. Она говорила про «Луизу» как про живую: «Она ждёт. Её время ещё не пришло. А когда придёт — нужно быть рядом».
— Я не знал, — говорю наконец.
— Конечно, не знали. Она не рассказывала ученикам. Но мне — рассказывала. Я была её единственной роднёй. Родители погибли в автокатастрофе, когда мне было два года, и бабушка взяла меня к себе. Она воспитывала меня в Москве, в своей квартире на Плющихе, среди шкафов с партитурами и скрипок в футлярах, которые некому было открыть. Она учила меня играть на виолончели. Говорила, что виолончель — единственный инструмент, который может разговаривать с мёртвыми. Потому что у неё мужской голос, а мёртвым нравятся мужские голоса.
Я смотрю на футляр, который она принесла. Внутри не виолончель — слишком маленький. Должно быть, что-то вроде альт-виолончели, или… странно.
— Что у вас в футляре? — спрашиваю я.
Анна встаёт, расстёгивает замки. Они щёлкают громко, как выстрелы в тишине номера. Крышка открывается — и я вижу.
Это не виолончель.
Это футляр, переделанный для двух скрипок. Внутри — две старых скрипки, уложенные в бархатные ложементы, одна побольше, одна поменьше. Обе — тёмные, потёртые, с потемневшим от времени грифом. Одна из них — я узнаю её сразу, как узнал бы лицо матери на старой фотографии — это скрипка братьев Амати, 1625 года, которую я видел у миссис Горовиц в кабинете. Она висела над пианино, и учительница иногда проводила по струнам смычком, извлекая одну-единственную ноту — ля первой октавы. «Настройка вселенной», — говорила она.
— Это её инструменты, — шепчу я. — Как они у вас?
— Она завещала их мне, — отвечает Анна. — Но не просто так. Она завещала мне найти вас. И передать, что вы ни в чём не виноваты. И скрипка — ваша.
Воздух в комнате становится тяжелее. Я чувствую, как каждая молекула давит на плечи.
— Она успела сказать что-то ещё? — спрашиваю я. Голос предательски ломается.
Анна закрывает футляр, садится обратно. Теперь она ближе — на расстоянии вытянутой руки. Я вижу родинку над левой бровью и маленький шрам на подбородке.
— Она сказала: «Тео должен знать, что взрыв не был случайностью. Кто-то хотел уничтожить скрипку. Но она выбрала его. Значит, он должен жить».
Я чувствую, как пол уходит из-под ног. Не в переносном смысле — физически: комната плывёт, углы расплываются, и я хватаюсь за край кровати, чтобы не упасть. Анна хватает меня за плечо — пальцы сильные, музыкантские, с мозолями на подушечках.
— Тише, — говорит она. — Я знаю, это много. Но я пришла не только сказать. Я пришла помочь.
— Помочь с чем?
— С Фогелем. С полицией. С вашим прошлым. Бабушка оставила мне дневник. Там всё описано — кто, зачем и почему. Я не всё понимаю, но я знаю одного человека в Берлине, который может расшифровать записи. Он старый друг бабушки. Он работал в Штази. Он знает про «Луизу» то, чего не знает никто.
— Зачем вам это? — спрашиваю я. — Вы могли просто прийти к полиции. Сдать меня. Получить награду.
Анна смотрит мне прямо в глаза. Серые, с жёлтыми крапинками. Глаза миссис Горовиц, но с чьей-то чужой, новой жизнью внутри.