Майк Нереальный – Хранитель тишины (страница 4)
— Почему ты сразу не сказала?
— Потому что, — Анна наклоняется вперёд, её голос понижается до шёпота, — потому что я не знала, можно ли тебе верить. Ты носишь скрипку тридцать лет и ни разу не попытался узнать, что в ней такого особенного. Ты просто прятал её. Это странно. Это похоже на того, кто боится правды.
— Я боялся, — говорю я честно. — Боялся, что если узнаю — придётся что-то делать. А я не хотел ничего делать. Я хотел, чтобы скрипка была просто скрипкой.
— Но она не просто скрипка.
— Теперь я знаю.
Поезд набирает скорость. За окном — бесконечные голландские поля, ровные, как нотный стан. Ветер гонит по ним волны травы, и мне кажется, что я слышу эту траву — шуршание на ми-бемоль, ниже, чем может слышать нормальный человек.
— Кто этот человек в Берлине? — спрашиваю я.
Анна достаёт из кармана сложенный листок бумаги. На нём адрес, написанный карандашом: Schönhauser Allee, 128, Berlin. Herr Krauss. Четвёртый этаж. Домофон: Krauss + Musik.
— Отто Краусс, — читает Анна. — Бывший сотрудник Министерства государственной безопасности ГДР. Специалист по акустической криптографии. Он знает пьесу, которую нужно сыграть. Бабушка доверяла ему.
— Сколько ему лет?
— Восемьдесят семь. Но, по её словам, он помнит всё. Абсолютная память. Синдром, похожий на савантизм.
Поезд въезжает в тоннель. В окне — чернота, и в этой черноте отражаемся мы с Анной: два бледных лица, два инструмента, одна тайна.
— Если это правда, — говорю я медленно, — если скрипка ведёт к чему-то, что стоит миллиарды… нас убьют. Не арестуют. Не допросят. Убьют.
— Знаю, — Анна берёт мою руку. Её пальцы снова тёплые. — Поэтому мы должны успеть первыми.
За окном снова появляется свет. Мы выезжаем из тоннеля, и я вижу вдали силуэты домов — ещё не Берлин, но уже Германия. Земля становится другой: более плотной, более серьёзной. Даже поля здесь кажутся более жёсткими, чем в Голландии.
— Краусс знает, что мы едем? — спрашиваю я.
— Я позвонила ему из Амстердама. Перед тем как прийти к тебе в отель. Он ждёт.
— Ты уверена, что ему можно доверять?
Анна улыбается. Первая настоящая улыбка с тех пор, как она вошла в мой номер. В ней нет радости — только ирония, сухая, как старый херес.
— Никому нельзя доверять, — говорит она. — Даже мне. Но выбора у нас нет.
Поезд замедляется. Впереди — Берлин.
Я достаю футляр с «Луизой» и кладу его на столик рядом с дневником. Открываю замки. Поднимаю крышку. Скрипка лежит на бархате, и в свете лампы над сиденьем её эфы кажутся двумя бездонными колодцами.
— Я сыграю, — говорю я. — Когда придёт время. Я сыграю.
Анна смотрит на скрипку. Потом на меня.
— Да, — говорит она. — Сыграешь.
Поезд останавливается. Берлинский вокзал Hauptbahnhof. Выходим.
Глава 4. Человек с абсолютной памятью
Шёнхаусер-аллее находится в бывшем Восточном Берлине. Это длинная улица, застроенная довоенными домами, которые чудом уцелели после бомбёжек — и после послевоенной реконструкции, которая превратила многие районы в бетонные муравейники. Здесь ещё чувствуется старый Берлин: облезлые фасады, высокие потолки в подъездах, чугунные лестничные перила, на которых держались сотни тысяч рук — рабочих, солдат, беженцев, шпионов.
Дом 128. Парадная дверь тёмно-зелёная, с медной ручкой, потёртой до желтизны. Рядом — табличка с фамилиями. Krauss — написано от руки, чёрным маркером на куске картона, приклеенном скотчем. И ниже, мельче: Musik.
Я звоню. Домофон хрипит, потом раздаётся скрипучий голос — старый, но с молодой интонацией, как у человека, который не потерял любопытства к миру.
— Wer ist da?
— Анна, — говорит Анна по-немецки. — Enkelin von Eleonora Gorowitz. Ich habe den Mann mit der Geige.
— Kommen Sie hoch. Vierte Etage. Ohne Aufzug.
Четвёртый этаж без лифта. Мы поднимаемся по скрипучей лестнице, мимо дверей, за которыми играет радио (похоже, всё на одной волне — Deutschlandfunk), мимо колясок, оставленных на площадках, мимо запаха жареной капусты и кошачьей мочи. Я считаю ступени: их сорок семь. На последнем пролёте моё сердце колотится так сильно, что я слышу его как барабанную дробь — на фа-диез.
Квартира Краусса. Дверь приоткрыта. Мы входим.
Внутри — музей. Не в том смысле, что вещи старые, а в том смысле, что они расставлены с музейной аккуратностью, каждая на своём месте, как экспонаты. На стенах — гравюры с видами Дрездена 1920-х годов. На полках — книги в кожаных переплётах: энциклопедии, нотные сборники, что-то на иврите. В углу — старый рояль «Бехштейн», с пожелтевшими клавишами и открытой крышкой, на которой стоит фотография в рамке: женщина с тёмными волосами, улыбающаяся, смотрит в объектив.
Сам Краусс сидит в кресле у окна. Он маленький, сухой, как сушёный гриб. Белая рубашка, заправленная в брюки с высокой талией, на ногах — домашние тапочки с помпонами. Голова лысая, но усы пышные, седые, закрывающие верхнюю губу. Очки в толстой оправе увеличивают глаза, делая их похожими на рыбьи — выпуклые, влажные, но острые.
Он не встаёт, когда мы входим. Только поднимает руку.
— Geige, — говорит он. — Zeigen Sie.
Я вынимаю «Луизу» из футляра. В этом доме, среди старых вещей и запаха нафталина, она выглядит естественно — как будто всегда принадлежала этому креслу, этому роялю, этим стенам.
Краусс берёт скрипку. Его пальцы — длинные, с узловатыми суставами, но не дрожащие — касаются деки, грифа, подгрифника. Он подносит инструмент к носу и нюхает. Потом закрывает глаза.
— Ja, — говорит он тихо. — Das ist sie. Die Louise. Ich habe sie zuletzt 1989 gehört. In Dresden. Bei einem Konzert, das nie stattfand.
Он открывает глаза, смотрит на Анну.
— Deine Grossmutter hat mir geschrieben, dass du kommst. Aber sie hat nicht gesagt, dass der Mann so traurige Augen hat.
— Вы говорите по-русски? — спрашиваю я.
Краусс усмехается. На мгновение он становится моложе — в усмешке проскальзывает что-то мальчишеское.
— Я говорю на восьми языках, молодой человек. Русский — шестой. На седьмом и восьмом я считаю во сне.
Он машет рукой, приглашая садиться. Я сажусь на табурет у рояля. Анна — на диван, покрытый вязаным пледом.
— Вы знали миссис Горовиц? — спрашиваю я.
— Знал? — Краусс хмыкает. — Мы были любовниками. В 1978 году. В Будапеште. На конференции по акустике. Она была замужем, я был женат. Это длилось три дня. Но я помню каждый. Абсолютная память, знаете ли, это проклятие. Я помню, как пахли её волосы — кофе и бергамот. Я помню, как она смеялась, когда я сказал, что советская акустика отстаёт от западной на двадцать лет. Она сказала: «Вы, капиталисты, даже в звуке измеряете всё деньгами». Я был влюблён. Она — нет.
Он замолкает, смотрит на фотографию на рояле.
— Потом мы не виделись двадцать лет. А в конце девяностых она позвонила. Сказала, что ей нужна моя помощь. Речь шла о скрипке. О вашей скрипке, — он кивает на «Луизу», которую я держу на коленях. — Она сказала, что кто-то охотится за ней. Что в инструменте зашифрованы координаты штольни в Саксонской Швейцарии. И что ключ к шифру — музыка.
— Какой именно ключ? — спрашиваю я.
— Пьеса, — Краусс встаёт. Встаёт резко, без старческой медлительности, и идёт к роялю. Садится, проводит пальцами по клавишам, не нажимая. — Неизвестная пьеса. Она не опубликована. Никто её не играл после 1945 года. Её написал композитор, который работал в Аненербе — эсэсовском институте древней истории. Его звали Вильгельм Штруппе. Он был скрипачом-виртуозом и одержимым. И он создал мелодию, которая вызывает резонанс именно в этом инструменте — в «Луизе». Потому что сам Гварнери заложил в неё акустическую аномалию: определённая частота заставляет деку вибрировать так, что микроскопические частицы лака смещаются, обнажая рисунок древесных колец. Этот рисунок — и есть карта.
Я смотрю на скрипку. Она лежит в моих руках, такая тёплая, такая знакомая. И вдруг — чужая. Как будто все эти годы я держал в руках бомбу замедленного действия и не знал.
— Где эта пьеса? — спрашиваю я.
— У меня, — говорит Краусс. — Штруппе переписал её на бланке личного дела заключённого концлагеря Заксенхаузен. Он был начальником лагерного оркестра. Пьеса сохранилась случайно — один из заключённых спрятал ноты в зубную щётку. После войны он передал их Штази. А Штази передали мне, потому что я был единственным, кто мог понять, что это не музыка, а шифр.
— Вы можете сыграть её? — спрашивает Анна.
— Я? — Краусс качает головой. — Нет. Я не скрипач. Я акустик. Но я могу научить его, — он кивает на меня. — Если он готов.
В комнате тишина. Старые часы на стене тикают. Каждый тик — как метроном.
— Я готов, — говорю я.
Краусс смотрит на меня поверх очков. Его выпуклые глаза сужаются.
— Вы понимаете, что после того, как сыграете эту пьесу, ваша жизнь никогда не будет прежней? Вы перестанете быть хранителем тишины. Вы станете её нарушителем.
— Я уже нарушил её, когда взял скрипку в консерватории.
— Это была не тишина. Это был страх. А тишина — это другое.