Матиас Мальзьё – Фарфоровый солдат (страница 15)
Послышались шаги, потом скрипнула дверь, но наяву или во сне, не знаю. Тогда я представил себе, что ты приходишь по вечерам и читаешь мою тетрадку. Мне так понравилась эта выдумка, что я почти в нее поверил. Но тут заорал чокнутый петух-горлодер, и я понял, что просто наступило утро. Марлен Дитрих глядела на меня с откровенным упреком. Как будто говорила: “Горошку? Горошку?” – голосом тети Луизы. Это и была тетя Луиза – пришла покормить птичку. А я тут красуюсь в пижаме, сияю башкой-светилом с торчащими во все стороны проводками.
– Глазки у тебя что-то свинячьи, совсем заплыли!
На ее языке это и значит: “У тебя башка светится и проводки торчат”. Я чуть не ответил: “А у тебя зад расплылся!” – но удержался.
По утрам, когда она расхаживает в ночной рубашке и еще не начала талдычить про Бога, я ее вполне люблю, эту гиппоподаму. В ней, можно сказать, есть своя прелесть. Какая-то такая красота. Будто надутая гелием балерина исполняет медленный номер кормления аистенка.
В тоске мое сердце распахнуто настежь – входи, кто пожелает! Даже тете Луизе найдется место. Я бы хотел не просыпаться никогда. Остаться навсегда на чердаке у Сильвии, бродить там в пижаме, дышать йодистым запахом. Да-да, прильнуть и нюхать, вдыхать. А мысли о войне засунуть в катакомбы мысленных извилин. Забыть. Забыться. Но вот забыть тебя я не смогу.
В лавку часто заходит один щупленький немец. Они с бабушкой подолгу мирно о чем-то беседуют. Он всегда набирает большой кулек разных сладостей. Конфетки в цветных фантиках как-то не вяжутся с его нацистской формой. Зовут его Ганс как-то там, и он, похоже, играет в нормальную жизнь без всякой войны. Будто взрослый ребенок нарядился в костюм, который ему все еще великоват. Так и хочется выскочить из убежища и сказать ему: “Что за дурь? Хватит уже! Верните людям весну, футбол и мам. Сейчас же! Или пошел вон со своими конфетками!”
Эмиль пытается объяснить мне всю нелепость положения вещей. Нацисты не любят евреев, как я не люблю овощи. Но я из-за этого не сжигаю огородные грядки. Вот этого я не могу понять. Хотя, если в супе попадаются волокна лука-порея, мне кажется, что я жую старушечьи волосы. Нацисты ненавидят овощи с еврейских грядок и вообще все недостаточно белокурое из произрастающего на свете. Но если Гитлер вдруг посмотрит на себя в зеркало, то ему бы следовало сначала убить цирюльника, который годами выстригает ему дурацкие усики, а потом и самого себя прикончить несколько раз подряд!
С тех пор как я влюбился, у меня прибавилось бодрости. Я не меньше думаю о тебе, но что-то во мне смягчилось. В голове бродят цветные мысли, причудливые сны снятся средь белого дня. Я даже начал рисовать.
Но снова пойти на чердак не решаюсь. Вернее, я туда хожу. Прикладываю к стенке свой веревочный телефон, слушаю, но потом возвращаюсь к себе и ложусь спать. Вчера Сильвия храпела. Чердачная фея храпела! Было похоже на моторчик внутри кота.
Сегодня вечером, меняя солому у Марлен Дитрих в гнезде, я нашел там яйцо. И ужасно обрадовался. То ли моя аистиха – пернатая Дева Мария, то ли она по ночам занимается чем-то не слишком благочестивым с чокнутым петухом.
Я пригляделся к яйцу и увидел снизу на нем надпись крошечными буквами: “Это тетя Луиза снесла”.
Я взял свою тетрадь, чтобы опять писать тебе, а из него вдруг выпало письмо, вложенное, как закладка, между страниц.
Сумасшедшая радость. Как весна до войны, как гол, забитый головой, несмотря на малый рост. Меня распирает. Побежать бы сейчас со всех ног. Быстро и далеко, обгоняя ночь, и очутиться по ту сторону жизни. Где простор и свобода и столько солнца в сердце, что можно получить удар. Радость такая сильная, что ей не надо опираться на костыль надежды. Она сама меня держит. Я горд собой, как чокнутый петух, который своим дурным ором подгоняет солнце, чтобы оно не замешкалось. Сильвии понравился мой дневник. Мой дневник – это я. Следовательно, строго математически рассуждая, и я ей нравлюсь.
Что-то всколыхнулось. Мое сердце – бешеный поезд, он мчится против хода времени туда, где еще нет воспоминаний. И нет сравнений будущего с прошлым. Бомбы сыплются градом, а я ничего не боюсь. Устал, устал всего бояться.
Я чувствую себя живым, как будто вернулась ты. Делаюсь маленьким и усаживаюсь верхом на Марлен Дитрих, между крыльями. Пришпориваю ее, как индеец в ковбойских фильмах. Чем я не индеец?! Во мне все кричит. Сам я крик. Узнаешь меня, мама? Давайте, бомбы! Проломите небо! Давайте! Устройте мне представление! Прочь всякий страх. Повеселимся! Давайте, закатите первое в истории неботрясение! Стрясите звезды!
Вон они падают одна за другой. Вспышки света – долой тьму! Луна на луг свалилась. Штоль и Май гуляют себе и не боятся, что немцы пустят их на бифштексы. Нацисты на луне запрещены. Ты там и не думала умирать. А мне там столько лет, что я могу целовать Сильвию в губы – так долго, что забыл проголодаться.
Но прибегает бабушка и тянет меня за руку. Звезды возвращаются на небеса и с унылой точностью занимают свои места в созвездиях. Луна снова стала светящимся шаром в ночи. Подвал – подвалом. Страх снова стал страшить, а до Сильвии на чердаке так далеко, как до луны.
Марлен Дитрих трясется в икоте, как будто танцует. Я улыбаюсь, а тетю Луизу моя улыбка бесит – кажется, у нее аллергия на любой проблеск радости. Наверно, мне должно быть стыдно. Но больше не стыдно ни капли.
Больше не получается писать тебе. И вообще писать. Мысли вразброд. На чердак не иду – не хватает духу. Снова нападает стыд, вернулся страх. Я понимаю, что иду на попятную. Превращаюсь в тетю Луизу, Эмиль из-за этого огорчается.
А я огорчаюсь из-за того, что он огорчается. Луна, чердак, надежда, папа и твой призрак – все заперто на чердаке. Я знаю, что могу туда вернуться, но больше не выдержу радости, какая меня там охватывает.
Слишком много всего открывается разом.
– Ты умнеешь, – сказал Эмиль.
Это, конечно, здорово, но из-за этого все меняется в голове. Когда я узнал, что Сильвия читала мой дневник, то просто остолбенел. От счастья, но и от ужаса. Мне страшно – вдруг я не сумею быть достойным письма, которое она мне написала.
Меня сковывает робость, такое со мной уже случалось раньше, когда я внезапно становился старше. В четыре года, стоило папе завести на граммофоне джаз, как я принимался танцевать в носках перед камином. Даже при гостях и все такое. А в восемь лет – как отрезало. И чем больше меня упрашивали, тем прочнее меня заклинивало.
Писать твоему призраку легко. А говорить с ним так же, как пишу, невозможно.
– У тебя ступор влюбленных! – шепнул мне Эмиль с нежной насмешкой.
Моим любимым занятием стало сидеть и гладить перышки Марлен Дитрих. Тетя Луиза мной не нахвалится, говорит, что я взрослею день ото дня. Бабушка все старается законопатить трещины и сгладить шероховатости между всеми нами. Интересно, что еще она делает? Когда не стряпает, не работает в лавке. Какие мысли шевелятся у нее в голове перед сном? К ней тоже приходит твой призрак? Просит она твоей помощи? А ты ей отвечаешь?
Однажды я ее про все это спросил. Она готовила яичницу и так сильно сжала скорлупу, что раздавила ее, и желток потек по пальцам. А потом улыбнулась. Мне стало стыдно, а она погладила меня по голове. Это было не очень приятно, потому что чувствовалось, как у нее дрожит рука.
– Париж освободили, зато бомбят с удвоенной силой, – сказал Эмиль и прибавил, чтобы заполнить повисшее молчание: – Это такие качели.
Он так сосредоточен, что забывает валять дурака. Похоже, радио гипнотизирует его. Нацисты, говорит он, на взводе и от этого становятся еще опаснее. Надо, говорит, не давать раньше времени волю своим надеждам.
Тетя Луиза молится вслух и достаточно громко, чтобы ее все слышали. Вчера молилась за меня. Это все равно что тебе подарят какое-нибудь украшение, оно очень ценное, но сразу понятно, что носить его ты не сможешь. Как можно поверить, что какой-то чувак сотворил мир за шесть дней? Звезды, вулканы, снег, динозавры… Только подумать обо всем этом – уже целое дело, а уж запустить, чтоб все оно пылало, клубилось, вылуплялось, да за шесть дней! Или чувак – крутой силач, или у него в подчинении полк суперангелов.