Мастер Чэнь – Москва Нуар. Город исковерканных утопий (страница 27)
Иногда папа любил пугать свою дочь. Когда ей было шесть лет, Иннокентий Караклев рассказал ей об одном китайском губернаторе, у которого на каждую глазницу приходилось по два зрачка. За эти четыре глаза он и был назначен губернатором какой-то китайской провинции, других талантов, говорил папа, у дяди Китайца не было. Шестилетняя Данайя не могла спать без кошмаров целый месяц. Ей снился дядя Китаец, который без устали «строил» ей глазки.
Иннокентий Караклев был археологом. За всю жизнь он не раскопал ничего стоящего, за что можно было бы получить премию. Все Трои были выкопаны до него. В далекой юности он всерьез намеревался разыскать могилу Авеля Адамовича Яхвева, но… как-то дело не заладилось.
— Чего это я? — возмутилась Данайя про себя. — Чего-то он все-таки раскопал, я просто забыла.
— Слушай, пап, а чего ты раскопал? — спросила Данайя, перестилая постель.
— Рак.
— Это само собой. А еще?
— Тебя…
— По-моему, что-то было связано с курганами скифов.
— Ну да, курганы…
— Ты не хочешь об этом говорить?
— А зачем об этом говорить? Скоро я сам стану скифом…
Однажды Данайе позвонили из банка и предложили получить кредит. Зачем банку понадобилась именно Данайя, не знали даже в банке. У того, кто позвонил, был шипучий голос неопределенного пола.
— Мне не нужен кредит, — сказала Данайя в трубку. — У меня умирает папа.
— Простите, ради бога. Простите. Примите мои соболезнования. Всего доброго, — голос разливался испуганной шипучкой.
— Нет, подождите! — закричала Данайя. — Не вешайте трубку!
— Да-да?
— Что это за соболезнования? Зачем вы это сказали?
Пш-ш-ш, — молчал голос.
— Я не верю, что это возможно, слышите? Это просто невозможно! — кричала Данайя. — Я не верю! Вы не можете соболезновать, слышите? Вы просто мелкий алчный опарыш! Я не знаю ни вашего имени, ни возраста, ни даже пола, сукин вы сын! Как вы смеете мне соболезновать? И откуда у вас мой номер?
Но Шипучка уже не слушала. Она выдохлась. Данайя повесила трубку и закурила, глядя в окно, на другую сторону улицы, где справа налево, на фоне перерытого эскаваторами сквера, прогромыхал трамвай. А в сквере, испещренном ямами, в которых лежали, глядя в пепельное небо усталыми ржавыми глазами, обнаженные трубы канализации, было пусто. Было пусто, если не брать в расчет монумент, представляющий собой трех православных монахинь, скорбно склонивших головы над тем, что из окна видно не было, а вспомнить «над чем именно» Данайя не смогла, хотя проходила мимо этих монахинь-среди-канав каждый день — по дороге в школу.
Дешевле было ходить на рынок. Хотя папа не научил ее торговаться. Хорошо, что в связи с папиным умиранием двухротовая семья Караклевых стала потреблять меньше съестного.
— Один рот Караклевых пускает пузыри, — безотчетно сказала Данайя торговке мясом, которая пыталась всучить поросячьи, не ведающие плоскостопия, ножки.
Месяц назад Данайя ходила к одному ублюдку, на которого указал другой ублюдок. Оба были медиками, считавшими себя проводниками истинного милосердия. Они ратовали за эвтаназию, добавляя, что, если она кому-нибудь об этом расскажет, они сделают ее иллюстрацией к анатомическому атласу Везалия. Пилюля от мучительного умирания обошлась Данайе в восемь девятых ее учительских сбережений. Тот день она помнила хорошо. Она шла домой от железнодорожной станции, по 2-й Владимирской улице, в сторону дома. Небо было цвета вареной свинины. Светофоры делали то, что всегда — ждали поломки. Расплющенные окурки лежали на асфальте, как фараоны микрокосма, у которых спиздили саркофаги. Бродячие коты удирали от стряпчих уличной шаурмы.
Данайя дала папе яд. Иннокентий Караклев захотел спать. Данайя уложила его и пошла в кухню — ждать, когда папа не проснется. Но Иннокентий Караклев проснулся. И даже попил немного куриного бульона. Когда он уснул в следующий раз, то снова — поспав — проснулся. И в третий раз было аналогично. В четвертый и пятый. Так прошло три дня, а папа все не умирал. Яд, не задержавшись в его больном теле, вышел вместе с уриной или калом, точно она не знала с чем. Тогда Данайя позвонила ублюдкам.
— Что вы мне дали? — спросила она ублюдков.
— То, что вы просили, — был ответ.
— Но оно не подействовало! Прошло уже три дня!
— Не кричите так. Ждите, подействует. И больше сюда не звоните.
Данайя принялась ждать. Минула неделя. Иннокентий Караклев умирал, но все время не до конца. И так каждый день. Умирал, но не до конца.
Она знала о том, что двое учеников из девятого класса — Чуняев и Голоцван — совершили убийство. Данайя случайно подслушала их оживленную, на грани подлинной эйфории, беседу. Парни бодро, с упоением, обменивались впечатлениями. Подобное упоение, должно быть, испытывал Создатель в первые часы после сотворения мира. А эти — Чуняев и Голоцван — просто прошедшей ночью убили бомжа. Они демонстрировали друг другу при помощи бомжа приемы единоборств и заединоборствовали бродягу до смерти. Данайе и раньше приходилось слышать о похожих развлечениях праздной, но энергичной молодежи из семей, считающих себя благополучными. Разыскиванием бомжеубийц Перовская милиция занималась неохотно. Верней, так: начинала заниматься неохотно, а спустя несколько часов переставала заниматься вообще. Помимо безродных и бездомных, у Перовской милиции было полно более удачливых трупов — с родственниками и жилплощадью.
Но труп того бомжа не сгинул бесславно — он сделал кратковременную, но безусловно успешную карьеру актера анатомического театра. Студенты-медики забросали его букетами сверкающих скальпелей…
Ей импонировало то, что ее ученики — Чуняев и Голоцван — мало того, что не успевали ни по одному из предметов, да еще и оказались убийцами. Это позволило ее ненависти к ним обрести твердую почву под ногами. Тестостероны выпрыгивали изо рта, ушей, носа, из-под ногтей Чуняева и Голоцвана…
Однажды по телевизору она увидела сюжет о том, как ученики изнасиловали и убили учительницу физкультуры. Это произошло где-то на периферии, которую москвичка Данайя представляла так же смутно, как город Брабант. Глядя на Голоцвана, топтавшегося у доски — руки в карманах широких джинсов, джинсы увешаны цепочками и брелоками, с мотней до колен, — она вообразила его, Голоцвана, как он торопливо, дрожащими руками расстегивает свои вонючие портки и с ороговевшим дилдуем набрасывается на нее, — Данайю. Она, Данайя, лежит, распятая на гудроне, голая, подельники Голоцвана держат ее за руки и за ноги, она бьется в капканах их рук, будто поваленная на спину косуля — широкорылая, бородавчатая. Сначала Голоцван, потом каждый из молодчиков прикладывается к ней своими плохо вымытыми гениталиями, трясется на ней немного, потом спрыскивает, чем бог послал, и… ощущает пронзительный стыд. А, устыдившись, они сворачивают ей шею, или душат проволокой, или затыкивают ножичками…
— Это все, что вы изволили выучить, достопочтенный Голоцван?
— Я не успел, Дана Иннокентьевна, у меня вчера кошка рожала.
— Много родила?
— Шесть штук. Вам не нужен котенок, Дана Иннокентьевна?
— Садитесь, Голоцван. Ставлю «удовлетворительно».
— Почему «удовлетворительно»? Ну Дана Иннокентьевна…
— Садитесь на место.
С ворчанием сквозь выпяченную губу Голоцван пошел на место, бренча цепочками и брелоками на своих вонючих портках. Руки в карманах. Данайя взяла мел и повернулась к доске.
— Жидовка… — буркнул Голоцван.
Данайя — не поворачиваясь — ухмыльнулась в серую, как мышь, гладь школьной доски.
«Что будет, — тут же подумала Данайя, — если я этим вот кусочком мела, да на этой вот доске напишу че-нить этакое. Например, „Будьте вы все прокляты“. Что тогда будет? А ничего, — продолжала размышлять Данайя, — ничего не случится. Все они переглянутся друг с другом, выдавливая из себя недоуменные ухмылки, как бараны, почуявшие запах разжигаемого мангала. Просто все они давно прокляты. И она тоже. Она, Данайя, была проклята раньше всех остальных, сидящих в этой классной комнате. Потому что она старше своих учеников. Почти в три раза. Вот такая вот арифметика. На уроке литературы. В районе Перово. В общеобразовательной школе города Москвы, по сравнению с которым Брабант — нищая деревенька на пять домов при одном сортире».
Было бы естественным предположить, что раз у Данайи был папа, была и мама. Данайя не любила таких естественных предположений, тем более, если они исходили от посторонних. Во-первых, мамы, которая у нее действительно когда-то была, теперь не было. Во-вторых, мама любила свою Данайю очень недолго — с нуля до девяти лет плюс девять месяцев, которые мама потратила на таскание дочери в своем чреве. А когда девять лет истекли, мама положила на личико спящей Данайи большую пуховую подушку — положила и села на нее сверху. Папа вовремя снял маму с подушки и, соответственно, с багрового личика едва не задохнувшейся дочери. Больше Данайя не видела маму. За исключением того раза, который забыла: вроде бы они с папой навещали ее в каком-то желтом подвале, пахнущем уколами. Теперь-то Данайя знает, знает уже двадцать с лишним лет, что скверный фокус с пуховой подушкой обеспечил маму кончиной в сумасшедшем доме.
— Мама любит тебя, — уверял Караклев свою девятилетнюю дочь, задремывающую в слезах. — Ей надо чуточку полечиться, и она опять будет с нами. Мама любит тебя.