Мастер Чэнь – Москва Нуар. Город исковерканных утопий (страница 26)
«Эй!» — закричал актер через улицу. — «Вы что делаете!»
И сделал шаг на мостовую.
Ударом машины его несколько раз развернуло в воздухе. Он упал и, покатившись по асфальту, замер, раскинув руки.
Сквозь темную жижу, которая теперь уже навсегда заливала его сознание, он успел увидеть, как двойник в дубленке убегает по переулку. Потом по его телу прошлись чьи-то руки, и он подумал о флейтистке, как она его раздевала, ласкала и трогала. Но эти руки были другими. Быстрыми и неловкими, мужскими. Они сунулись в карманы, сняли часы. Потом их брезгливо вытерли об рукав его плаща.
«Гля, как похож, чудила, — раздалось над ухом. — Одно лицо».
Послышался плевок, шелест трикотажа. Последнее, что он увидел, были две пары стоптанных кроссовок, которые стремительно удалялись по улице.
Часть 3
Отцы и дети
Максим Максимов
Папа любит меня
Перово
Ученики не любили ее. За то, что она не была молодой, красивой и веселой. За то, что она не была другой. Или ее ненавидели за что-то совсем другое. Мало ли за что люди любят ненавидеть друг друга…
Хотя она, как и все ее коллеги по человечеству, на девяносто процентов состояла из воды, та вода была не питьевая, что в противном случае могло бы, хотя б отчасти, повлиять на формирование симпатии к ней в глазах не только учеников, но и прочих окружающих.
Папа назвал ее Данайей. По паспорту она была Данайей. Для учеников и сотрудников она была Даной Иннокентьевной, преподавательницей русского языка и литературы.
Ученикам она отвечала взаимностью, но не потому что сочла нужным ответить на ненависть ненавистью, а просто потому, что так уж совпало: ненавидели ее и она ненавидела тоже. Чистое совпадение направленных друг на друга эмоций (если допустить, что ненависть — это эмоция).
Стало быть, учеников она ненавидела — как в детстве ненавидела комки в каше. В сущности, они и были комками в общей неудобоваримой каше бытия. Да и сама Данайя воображала себя комком — большим, рыхлым, лежалым. Правда, завучиху Гаврюшкину Данайя ненавидела, как рыбий жир вкупе с вареным луком. Но старалась притворяться любезной. И чем лучше она притворялась, тем сильней ненавидела — учеников, сотрудников, разодетую бабу, стоящую впереди нее в очереди к кассе супермаркета, да, да, эту бабу с тележкой, наполненной разрекламированными полуфабрикатами.
Иногда Данайя с горечью размышляла: «Почему всех этих мелких гадов не берут в заложники террористы? Почему их не взрывают? Почему серийные убийцы проходят мимо завучихи Гаврюшкиной и этой бабы с полуфабрикатами?»
Данайе Караклевой было сорок семь. Она знала, что больше уже ничего не будет. То есть мечты сгниют нераспечатанными. Все кончено. Все подарки, которые она могла получить, она получила. Ее просто привели в этот выдающийся, овеянный дыханием изнасилованного космоса секонд-хенд, сказали «выбирай» и заперли в нем — в секонд-хенде, где уже все было разобрано. И в секонд-хенде, овеянном дыханием изнасилованного космоса, она провела сорок семь лет.
По поводу амурных предложений бытия Данайя Караклева могла бы сказать следующее: я никогда не была уверена в том, что любила тех немногочисленных мужчин, которые — каждый в свое время — трясли над моим трепещущим лоном своими жировыми отложениями. Если Купидон и стрелял в мое сердце, он стрелял холостыми.
Данный тезис ее собственного сочинения был в большей степени похож на факт, чем все эти сплетни об ее вынужденном стародевичестве. Черта с два оно было вынужденным. В крупнорогатом стаде ее учеников в подобных случаях говорилось: «Ага, отсоси…»
Ей нравилось смотреть на россыпь таблеток, особенно кругленьких, похожих на сплющенные жемчужинки. Ей нравилось проезжать в троллейбусе мимо больницы, смотреть на сапфировые окна операционных и представлять себе, как хирург во время операции совершает непоправимую ошибку…
Данайя с папой жили в пятиэтажном доме, возведенном при Никите Хрущеве в пору искусственных, одобренных государством, крушений коммунальных ковчегов. Таких домов в районе Перово, как и на прочих окраинах Москвы, было предостаточно. Их строили из панелей цвета туберкулезной слюны или из серо-розового кирпича. В каждом из этих жилых зданий отсутствовал лифт. Равно как внешняя привлекательность и внутренняя комфортность — все это также отсутствовало. Проще перечислить то, что присутствовало в этих домах: метастазы всех разновидностей рака, лестницы, по которым взбираются на вершину отчаяния, а если сходят — то сходят с ума; гитарные аккорды приблатненных песенок, что некогда исполнялись молокососами, которым суждено было сгинуть без вести в песках Афганистана и в ущельях Чечни. Еще в этих домах присутствовали стены — стены, которых жестоко обманули обещанием того, что они станут скрижалями для дополнительных Божьих заповедей…
Каждый день Данайя возвращалась в этот дом, предварительно завернув на рынок или в магазин, возвращалась с ощущением дыры, ноющей и зудящей в самом центре ее анатомии…
Из окна кухни квартиры Караклевых был виден вход в подземку. В утренние часы пик, перед тем как отправиться на работу в школу неподалеку, Данайя цедила скверный растворимый кофе, наблюдая в окно темную человеческую массу. Масса внедрялась в подземелье, переминаясь по-пингвиньи. Лица невыспавшихся людей — особенно в зимние утренние сумерки — выглядели зловеще одинаково, лишенными черт, будто шляпки гвоздей анфас.
Речь Данайи была такой же странной, как и ее зрение. Ее речь понимали только портреты классиков на стенах классной комнаты, и то не все. В Максиме Горьком, например, она сомневалась. Что касается ее учеников — так те просто стонали. Или матерились. Кто — тихо, кто — громко, у кого на что хватало духу. В школе Данайю держали за то, что она казалась кем-то вроде зверя, занесенного в Красную книгу. Широкорылой, бородавчатой косулей, к примеру.
— Район Перово — Юго-Восточная окраина Москвы — еще в начале двадцатого века представлял собой скопище болот, испускающих удушливые газы, царство ядовитых грибниц и произвольно пересекающихся тропок, по которым было опасно ходить в одиночку… — Так начинался диктант, сочиненный Данайей для проверки грамотности учеников, пришедших после летних каникул с проветрившимися головами. Заканчивался он так: — А теперь, йобана в рот, здесь живете вы, юные шлюшки и неугомонные мастурбаторы…
Проговорив это в мозгу, Данайя растягивала бледные губы в подобие многозначительной улыбки и начинала диктовать другой текст — фальшивый, одобренный пидорами из Министерства образования: — Весной лес пробуждается от трели, прели, дрели, троллей и прочей дребедени…
Ее папа, который научил ее замысловато изъясняться, умирал от рака… Да, Иннокентий Караклев обожал эффектные фразы. И свою дочь он научил эти фразы обожать. В результате речь обоих Караклевых была так же неуместна в районе Перово, как органная фута в курортной шашлычной.
Наблюдать за умиранием папы было невыносимо. Жить и наблюдать такое Данайя считала невыносимым. Но черта с два она считала свою жизнь хуже смерти. Она была убеждена, что может жить и без будущего. Как-нибудь. Она хотела, чтобы исчез папа. Именно исчез — как икота, которая, неизвестно откуда взявшись, помучила, помучила, потом раз! — вдруг исчезла, непонятно как и куда. Папа, — так она думала с детства, — не предназначен гробу. Она отвергала мысль о его разложении в духоте и темноте. Ее папа не может стать скелетом. Так думала Данайя раньше. Урна с серым порошком также не могла изготовиться из ее папы. Но Иннокентий Караклев умирал — источал запахи разложения и ежедневно посылал дочь своими капризами в нокаут…
На зарплату российского учителя можно купить три самых дешевых урны, расчленить папу, рассовать его по урнам и разнести эти урны по трем избирательным участкам, солгав, что ошиблась дверью. А вылечить папу на зарплату российского учителя можно только от грибка стопы. Купив соответствующую мазь. Однако Иннокентий Караклев умирал не от грибка стопы, а от рака внутренностей. Химиотерапия сделала его более ракообразным: глаза выпученные, спина, утратившая жирок, напоминала на ощупь панцирь креветки. Скоро он научится ходить задом, — думала Данайя.
Многие в школе знали, что у Данайи беда, которая тянется не прекращаясь. Завучиха Гаврюшкина сочувствовала Данайе всем своим хищным, синюшным, злорадным сердцем. Гаврюшкина говорила ей:
— Даночка Иннокентьевна, вам следует выспаться. Я что-нибудь придумаю в порядке замены, Даночка Иннокентьевна…
Данайя не терпела проявлений жалости в отношении себя. Она мысленно сворачивала разостланные перед ней, вышитые хрящами, бархатные дорожки жалости, сворачивала последовательно, но споро и, свернув их все до единой, засовывала свертки в циклопическую жопу Гаврюшкиной, поглубже.
— Спасибо за заботу, Мария Петровна, — отвечала Данайя Гаврюшкиной. — Но, по-моему, я прекрасно справляюсь…
— Со стороны ведь видней, — парировала Гаврюшкина. — В ваших чудесных глазах отсутствует блеск.
Сейчас я тебе покажу блеск, — думала Данайя и вслед за свертками бархатных дорожек жалости засовывала в зад завучихи метафизическое множество скомканных простынь, испачканных когда-либо папиными выделениями.