Марсель Пруст – Против Сент-Бёва (страница 11)
Вино с момента созревания винограда
и до того, как «гортань работника» станет ему «теплой могилой», воспевается не только в посвященных ему божественных стихах, но повсюду, где оно или любой другой эликсир, любая другая амброзия (иное чудесное питье, приготовленное его собственной рукой) исподволь используется при создании образа, наподобие того, который говорит о смерти:
Голубые дали с наклеенными на них белыми парусами,
Впрочем, осталось ли хоть что-то, чего не коснулась бы его кисть? Я опускаю тропики – эта тема его гениальных творений слишком известна, по крайней мере, нам с тобой: мне ведь было так нелегко приучить тебя к стихотворению «Волосы»; но разве не описал он «солнца льдистый диск» [110], «полярного ада громады багровой». Если о лунном свете им написаны строки, похожие на камень, в котором, как под стеклянным колпаком, таится кабошон, из которого потом выйдет опал, строки, напоминающие струящийся над морем лунный свет, сквозь который жилкой другой породы – фиолетовой либо золотой – пробивается радужный отлив, подобный лучу Бодлера, совсем по-иному описал он самое луну – «луна сверкала, как литье»[111]; я не привожу здесь его стихов об осени, заученных нами с тобой наизусть, но его божественные стихи о весне совершенно иные:
Конец Бодлера
Да разве перечесть эти поэтические формы, если всё, о чем Бодлер говорил (а говорил он всей душой), подано им в виде символа, всегда такого материального, такого ошеломляющего, в столь малой степени отвлеченного и при этом использующего самые выразительные, самые употребительные и дышащие достоинством слова?
А вот о смерти:
А вот о трубке:
А его женщины, его вёсны с их ароматом, его утра с летящей со свалок пылью, его города, пробуравленные ходами, как муравейники, его сулящие целые миры «Голоса» – и те, что доносятся из книжного шкафа, и те, что несутся впереди корабля, и те, что возвещают: «Жизнь – это сладкий мед, и всё в ней – благодать» [116] или призывают:
Вспомни, им найдены все истинные современные поэтические цвета, и пусть они не доведены до совершенства, но прелестны, особенно розовые с примесью голубого, золотого или зеленого:
Эта вселенная содержит в себе еще одну, упрятанную более глубоко, прибежище которой – запахи. Однако так мы никогда не закончим. Если взять любое из стихотворений Бодлера (не обязательно его возвышенные стихотворения первого ряда, вроде «Балкона» и «Путешествия», одинаково любимые тобой и мной), ты удивишься, наталкиваясь через каждые тричетыре стиха на знаменитые строки – словно бы и не бодлеровские, знакомые, но позабытые, строки-прародительницы что ли, настолько они обобщающи и новы, и тысячи других подобных строк, которые никому не удавалось так блестяще[4] отделать. Вот одна из них:
что могла показаться тебе строкой из Гюго. А вот еще одна:
что могла показаться тебе строкой Готье. А вот еще одна:
что могла показаться тебе строкой Сюлли-Прюдома [124]. А вот еще такая:
ни дать ни взять строка Расина; тогда как
Малларме, да и только! А сколько строк могли бы показаться тебе строками Сент-Бёва, Жерара де Нерваля, стольким связанного с Бодлером и так же не ладящего с родными (о Стендаль, Бодлер, Жерар!), правда, более мягкого и снисходительного, но такого же невропата, и, как Бодлер, создавшего в высшей степени прекрасные стихи, которым суждено было не сразу получить признание, такого же ленивого, как он, уверенно воплощающего замысел в деталях, но не уверенного в самом замысле. До чего же поразительны эти размашистые стихи Бодлера, чей гений, заложив крутой вираж на перебросе строки, наполняет своим гигантским полетом всю следующую строку, и какое волнующее представление дает это о богатстве, красочности, неисчерпаемости великого дарования.
Можно привести и сотни других примеров[5]; заканчиваются стихотворения внезапно, словно птице подрезали крылья, словно у того, кто еще на предпоследнем стихе гнал во весь опор свою колесницу по нескончаемой арене, вдруг иссякли силы.
Конец «Андромахи»:
Конец «Плаванья»:
Конец «Семи стариков»:
Нужно заметить, что некоторые повторы у Бодлера свидетельствуют о его вкусе и никак не могут быть названы длиннотами.
Увы! Неизбежен был день, когда случилось то, что он назвал «воздаянием гордости»: