реклама
Бургер менюБургер меню

Марсель Пруст – Обретенное время (страница 11)

18

Но через несколько дней Блок в корне переменил свое отношение к войне и, явившись ко мне, выглядел совершенно потрясенным. Несмотря на «близорукость», он был признан годным к службе. Я провожал его домой, когда по дороге мы встретили Сен-Лу, который как раз шел представляться в военное министерство какому-то полковнику, с одним бывшим офицером — «господин де Камбремер, — сказал он мне. — А! ну конечно, о ком я тебе говорю, это же старый знакомый. Ты ведь тоже знаешь Канкана!» Я ответил, что да, я и в самом деле знаком с ним и с его женой и не могу сказать, чтобы они были мне очень приятны. Но я настолько привык с первого дня знакомства с этой самой парой считать его жену, несмотря ни на что, особой весьма примечательной, хорошо знавшей Шопенгауэра и вхожей в интеллектуальные круги, доступ в которые был закрыт ее невежественному супругу, что вначале очень удивился, услышав от Сен-Лу: «Его жена полная идиотка, могу тебя уверить. Но сам он превосходный человек, одаренная натура, очень приятный во всех отношениях». Вне всякого сомнения, эта же-на-«идиотка» когда-нибудь при Сен-Лу высказала безумное желание быть принятой в высшем свете, каковое поведение высший свет судит весьма сурово. Что же касается достоинств ее мужа, очевидно, имелись в виду те, что признавала за ним его мать, поскольку считала его гордостью семьи. По крайней мере, его не заботило мнение герцогинь, что же касается его «ума», то он, по правде говоря, столько же отличается от того, что присущ мыслителям, как и тот «ум», которым общественное мнение наделяет богатого человека «за то, что он сумел сколотить состояние». Но слова Сен-Лу вовсе не задели меня, просто напомнили, что претензия соседствует с глупостью, а простодушие имеет привкус не ярко выраженный, но приятный. Правда, у меня не было случая оценить простодушие господина де Камбремера. Но вот поэтому-то и получается, что один человек предстает совершенно по-разному в зависимости от того, кто его судит, даже если не принимать во внимание критерии суда. У господина де Камбремера мне знакома была лишь внешняя оболочка. Но ее суть, которую показали мне другие, оказалась мне неизвестна.

Перед дверью Блок оставил нас, полный горечи по отношению к Сен-Лу, сказав ему, что те, другие, «славные сыны» в погонах и нашивках, которые щеголяют при штабе, ничем не рискуют, а вот он, простой солдат второго класса, совершенно не желает, чтобы ему «продырявили шкуру ради Вильгельма». «Похоже, император Вильгельм серьезно болен», — ответил на это Сен-Лу. Блок, который, подобно всем тем, кто держится поближе к Бирже и с невероятной легкостью верит всем сенсационным новостям, добавил: «Говорят даже, что он умер». Если верить Бирже, любой больной монарх, будь то Эдуард VII или Вильгельм II, уже умер, а любой осаждаемый город уже взят. «Скрывают только потому, — сказал Блок, — что это известие вызовет панику среди бошей. Но он точно умер прошлой ночью. Мой отец знает это из самых достоверных источников». Достоверные источники были единственными, которым доверял господин Блок-отец, и поскольку благодаря «высоким связям» ему повезло иметь к этим самым источникам доступ, он мог получать оттуда еще более секретную информацию о том, что акции внешнего рынка поднялись в цене, а акции де Бирс упали. Впрочем, если оказывалось, что именно в тот самый момент происходило повышение де Бирс и «сброс» внешнего рынка, если рынок первой оказывался «устойчивым» и «активным», а второго — «колеблющимся», достоверные источники не становились от этого менее достоверными. Так Блок сообщил нам о смерти кайзера с видом таинственным и значительным, но в то же время видно было, что он раздражен. Более всего его вывело из себя то, что Робер сказал: «Император Вильгельм». Я полагаю, даже под угрозой гильотины Сен-Лу и герцог Германтский не могли бы сказать по-другому. Два светских человека, оказавшиеся единственными живыми существами на необитаемом острове, где некому было бы демонстрировать свои хорошие манеры, узнали бы друг друга по подобным черточкам, как два латиниста по точным цитатам из Вергилия. Даже под пытками немцев Сен-Лу не мог бы сказать иначе, чем «император Вильгельм». Но при всем этом подобное воспитание — оковы для ума. Тот, кто не может их сбросить, так и остается всего-навсего светским человеком, и не больше. Но, впрочем, эта изысканная ограниченность восхитительна — особенно если это связано с неафишируемой щедростью и непоказным героизмом — рядом с вульгарностью Блока, одновременно жалкого и хвастливого, который кричал Сен-Лу: «Ты что, не можешь просто сказать «Вильгельм»? Ну конечно, это ты с перепугу, ты уже готов на брюхе ползать перед ним! Да! ну и солдатики у нас на передовой, пятки будут бошам лизать. Вы только и можете что по плацу маршировать в парадной форме. Ну и черт с вами».

«Бедняга Блок, ему и в голову не приходит, что я могу не только маршировать», — улыбаясь, сказал мне Сен-Лу, когда мы наконец остались с ним вдвоем. Я прекрасно понимал, что маршировать — это совсем не то, чего желал Робер, хотя в ту пору его намерения не были мне так ясны, как после, когда, ввиду неучастия в военных действиях кавалерии, он пошел служить офицером в пехоту, затем перевелся в разведку, и затем случилось то, о чем еще предстоит рассказать. Но Блок не осознавал патриотизма Робера просто потому, что тот его никак не показывал. Если, будучи признан «годным», Блок со злостью излагал нам свои антимилитаристские взгляды, то поначалу, когда он полагал, что по причине близорукости призыв ему не грозит, его политическим кредо был шовинизм. А Сен-Лу был не способен на подобные декларации, и главной причиной тому являлась нравственная деликатность, не позволяющая публично выражать чувства, слишком глубокие и к тому же совершенно естественные. Так некогда моя мать, не только ни секунды не колеблясь, умерла бы ради бабушки, но и жестоко страдала бы, вздумай кто-нибудь помешать ей в этом. И, однако же, мне невозможно — оглянувшись назад — представить, как она произносит фразу вроде: «Я готова отдать жизнь ради матери». И такой молчаливой была любовь к Франции Робера, что в тот момент он казался мне в большей степени Сен-Лу (насколько я мог представить себе его отца), чем Германтом. Он не позволял себе выражать подобные чувства еще и потому, что ум его был в каком-то смысле нравственен. У по-настоящему серьезных людей, занимающихся умственным трудом, присутствует некое отвращение ко всем тем, кто превращает в литературу все, что делает, извлекает из этого пользу. Мы не учились с ним вместе ни в лицее, ни в Сорбонне, но мы по отдельности посещали занятия одних преподавателей (вспоминаю улыбку Сен-Лу), которые, желая прослыть гениями, давали амбициозные названия своим теориям. Стоило только нам заговорить об этом, Робер начинал смеяться от всей души. Разумеется, мы не могли утверждать, что инстинктивно предпочитаем Котаров или Бришо, но в конечном итоге питали искреннее уважение к людям, которые досконально изучили греческий или медицину и уже по одной этой причине не могли зваться шарлатанами. Как я сказал уже, если когда-то во всех своих поступках мать исходила из того, что готова была отдать жизнь за свою мать, она никогда даже самой себе не могла бы эти чувства высказать и, во всяком случае, считала не только бесполезным и смешным, но недопустимым и постыдным высказывать их другим, так же невозможно мне было бы представить, что Сен-Лу рассказывает о своих сборах на фронт, о необходимых для этого приобретениях, о наших шансах на победу, о малой эффективности действий русской армии, о том, что необходимо предпринять Англии; в его устах невозможно было бы представить фразу пусть даже самую красноречивую, которую мог бы произнести пусть даже самый симпатичный министр перед восторженными, рукоплещущими депутатами. Впрочем, не могу утверждать, что в этой отрицательной черте, мешавшей ему выражать красивые чувства, не виделось мне проявления «духа Германтов», того, что так часто можно было наблюдать у Свана. Ведь хотя для меня он был прежде всего Сен-Лу, он все же оставался Германтом, и среди множества причин, укрепляющих его мужество, были и такие, каких не имелось у его приятелей из Донсьера, этих молодых людей, увлеченных своим делом, с которыми я ужинал каждый вечер и сколько из которых были убиты в битве на Марне или в какой-нибудь другой битве.

Молодые социалисты, которых можно было встретить в Донсьере в ту пору, когда там находился и я, но не был с ними знаком, поскольку их не принимали в том кругу, где вращался Сен-Лу, прекрасно понимали, что офицеры этого самого круга вовсе не были «нобль» в значении надменно-горделивом и презренно-игривом, какое «плебс», офицеры, вышедшие из низов, и франкмасоны вкладывали в это понятие. Впрочем, точно так же можно сказать, что такой же патриотизм офицеры из благородных признавали за социалистами, которых они же в разгар дела Дрейфуса — я сам слышал это, когда находился в Донсьере, — обвиняли в отсутствии этого самого патриотизма. Патриотизм военных, столь же искренний и глубокий, принял теперь окончательную форму, которую они считали незыблемой и которая, к их негодованию, подвергалась нападкам, в то время как патриоты, если можно так выразиться, бессознательные, то есть без осознания святого патриотического долга, какими и являлись радикал-социалисты, не в состоянии были понять, какая глубокая реальность стояла за тем, что они считали бессмысленными и вредными формулами.