Марсель Пруст – Обретенное время (страница 10)
В вечерние часы рестораны были переполнены, и когда, проходя по улице, я видел, как какой-нибудь несчастный, получивший увольнительную, то есть возможность хотя бы на несколько дней избавиться от смертельной опасности, и готовый вновь отправиться в окопы, на мгновение останавливал взгляд на освещенных витринах, я страдал, как когда-то в отеле Бальбека, когда рыбаки смотрели на нас, обедающих, я страдал даже еще сильнее, потому что знал: солдаты беднее последних нищих, ведь бедность объединяет их всех, еще она трогательнее, поскольку смиренней и благородней, когда, философски качая головой, безо всякой ненависти, готовый вновь отбыть на войну, он произносил при виде гостей, проталкивающихся к своему месту за столиком: «И не подумаешь, что война». В половине десятого, когда никто еще не успевал закончить ужин, хозяева, следуя предписанию полиции, внезапно гасили всякое освещение и гости, разбирающие свои пальто из рук портье, начинали толкаться, так однажды вечером я обедал с Сен-Лу в день увольнения, новая толчея возникала в таинственном полумраке комнаты, в которой включали волшебный фонарь, потому что в зрительном зале в девять тридцать пять начиналась демонстрация какого-нибудь фильма, на нее и спешили гости. Но после этого часа для тех, кто вроде меня тем самым вечером, о котором я говорю, обедали дома и потом шли навестить друзей, Париж, во всяком случае некоторые его кварталы, был темнее, чем Комбре моего детства, и походы в гости напоминали визиты друг к другу деревенских соседей.
Ах, если бы жива была Альбертина, как было бы приятно в те вечера, когда я ужинал в городе, назначить ей свидание где-нибудь под аркадами! Сперва я бы ничего не увидел, охваченный волнением, я решил бы, что она не пришла на свидание, но вдруг заметил бы, как от черной стены отделяется ее милое серое платье, смеялись бы ее глаза, тоже заметившие меня, и мы бы стали прогуливаться обнявшись, чтобы никто нас не увидел и не потревожил, а потом вернулись бы домой. Увы, я был один и сам себе казался деревенским жителем, который наносит визиты соседям, вроде тех, что наносил нам Сван вечерами после ужина, не встретив ни единого прохожего в сумерках Тансонвиля, когда шел по узкой проселочной дороге до улицы Сент-Эспри, так и я никого не встречал на улицах, похожих теперь на извилистые тропинки, от Сент-Клотильд до улицы Бонапарта. Впрочем, поскольку этим фрагментам пейзажа, перемешенным временем, больше не мешала ставшая невидимой рамка, вечерами, под шквалом ледяного ветра, я ощущал себя на берегу бурного моря, о котором когда-то так мечтал, и это ощущение было сильнее, чем тогда, в Бальбеке, да и другие явления природы, не существовавшие в городе прежде, создавали впечатление, будто ты, только что сойдя с поезда, приехал на каникулы в сельскую глушь: например, этот контраст света и тени, что можно было наблюдать на земле под ногами вечерами, при свете луны. Этот самый лунный свет создавал эффект, какого город прежде не знал даже в разгар зимы: на снег, который на бульваре Осман не расчищал ни один дворник, лучи ложились так, как они ложились бы где-нибудь на снежных склонах Альп. Тени от деревьев ясно и отчетливо выделялись на этом золотисто-голубоватом снегу с таким изяществом, с каким могли бы их представить японские художники или Рафаэль на заднем плане одного из своих полотен, они стелились по земле у подножия самих деревьев, так бывает в природе на закате солнца, когда оно затопляет отражающим светом равнины, где на одинаковом расстоянии одно от другого встают деревья. Но эта равнина с ее хрустальной хрупкостью, на которой расстилались тени деревьев, невесомые, словно души, была райской равниной, но не зеленой, а белой такой ослепительной белизной, что можно было подумать, будто эта равнина выткана лепестками цветов грушевого дерева. А на площадях языческие божества фонтанов с ледяной струей на вытянутой руке походили на статуи, для изваяния которых скульптор хотел непременно соединить два материала — бронзу и хрусталь. В эти особые дни дома были черными. Но зато весной время от времени в каком-нибудь особняке, или только в одном этаже особняка, или просто даже в одной комнате одного из этажей, пренебрегая полицейским предписанием, хозяева оставляли открытыми ставни — и казалось, он один остался в неосязаемых сумерках, словно всплеск света, словно бесплотное видение. И женщина, которую какой-нибудь прохожий, подняв высоко глаза, различал в золотистом полумраке этой ночи, где потерялся он и уединилась она, казалось, сама светилась таинственным очарованием и была окутана прелестью Востока. Но прохожий удалялся, и ничто более не нарушало стерильной и монотонной дремотной темноты.
Я думал о том, что давно уже не видел никого из тех, о ком шла речь в этой книге. Только в 1914 году за два месяца, проведенных мною в Париже, мне мельком удалось повидать господина де Шарлюса, встретиться с Блоком и Сен-Лу, с последним всего лишь два раза. Именно во вторую нашу встречу он проявил себя наиболее ярко, он словно стер неприятные впечатления о собственном лицемерии, вынесенные мною из последнего моего пребывания в Тансонвиле, и я узнал в нем все прежние достоинства. Когда я в первый раз увидел его после объявления войны, то есть в начале следующей недели, и Блок, высказывающий резкие шовинистические взгляды, оставил нас, Сен-Лу стал с едкой иронией насмехаться над самим собой по поводу того, что не пошел в армию, и я был шокирован грубостью его тона.
Сен-Лу вернулся из Бальбека. Позже я узнал от третьих лиц, что он предпринимал бесплодные попытки сговориться с директором ресторанчика. Своим положением последний был обязан наследству господина Ниссима Бернара. В самом деле, он был тем самым юным слугой, которому «покровительствовал» дядюшка Блока. Но богатство сделало его добродетельным. До такой степени добродетельным, что Сен-Лу напрасно пытался его соблазнить. Так, по закону противодействия, вполне добропорядочные молодые люди с наступлением определенного возраста начинают предаваться страстям, вкус которых наконец осознали, а подростки легкого нрава становятся молодыми людьми, чьи твердые принципы неприятно поражали господина де Шарлюса, наслушавшегося сплетен и обратившегося к ним. Это всего лишь вопрос времени.
«Нет, — громогласно и радостно восклицал он, — все те, кто не идет на войну, как бы они сами это ни объясняли, на самом деле просто боятся, что их убьют, это они от страха». И тем же торжествующим тоном, каким обличал чужую трусость, только еще более энергично, он продолжал: «Если я не иду служить, так это просто-напросто от страха, да, от страха!» Мне приходилось замечать уже у многих людей, что выставлять напоказ чувства, достойные похвалы, не единственный способ скрыть чувства дурные, можно как раз наоборот — бравировать этими дурными чувствами, делать вид, что и не собирался их скрывать. К тому же у Сен-Лу эта склонность усиливалась его особой привычкой: что-то сделав не так, совершив бестактность, в которой его могли упрекнуть, тут же самому во всеуслышание заявить, что это он нарочно. Привычка эта перешла к нему, насколько мне известно, от одного преподавателя Военной академии, с которым он был весьма близок и перед которым искренне преклонялся. Таким образом, мне не составляло труда истолковать эту колкость как словесную ратификацию чувств, каковые — коль скоро именно они диктовали Сен-Лу его поведение и отказ участвовать в начавшейся войне — тот хотел обнародовать.
«А ты слышал, — спросил он меня, собираясь уходить, — тетушка Ориана хочет разводиться. Лично я об этом ровным счетом ничего не знаю. Слух об этом проносится регулярно, и я так часто его слышал, что для того, чтобы в него поверить, мне придется дождаться, когда это наконец произойдет. Могу сказать только, что понять ее можно: мой дядюшка приятнейший человек, так считают не только в обществе, но вообще все: и его друзья, и семья. Он, я бы даже сказал, гораздо сердечнее тети, которая, конечно, святая, но слишком уж настойчиво дает ему это понять. Вот только как муж это просто чудовище, он все время обманывает жену, оскорбляет ее, грубо обращается, не дает денег. Если она его покинет, это будет так естественно, что одно это докажет, что это правда, впрочем, возможно, и наоборот, поскольку все настолько очевидно, что любой мог сделать подобный вывод и распустить слух. И потом раз уж она так долго его терпела! Теперь я точно знаю, сколько раз бывает, о чем-то скажут по ошибке или даже солгут, а потом это оказывается правдой». Это навело меня на мысль спросить его, не велось ли когда-либо разговора о его женитьбе на мадемуазель Германтской. Он вздрогнул и стал уверять меня, что нет, ничего подобного, это всего лишь одна из светских сплетен, которые вдруг появляются время от времени совершенно на пустом месте, потом исчезают сами собой, но ложность этих сплетен не делает более осмотрительными тех, кто в них поначалу поверил, и стоит появиться новому слуху о помолвке, разводе или каком-нибудь политическом скандале, все снова верят в него и начинают распространять направо и налево.
Не прошло и двух дней, как кое-какие ставшие известными мне факты доказали, что я глубоко заблуждался, интерпретируя слова Робера: «Если кто-то отказался отправиться на фронт, значит, он просто-напросто боится». Сен-Лу произнес это, чтобы блеснуть в разговоре, чтобы прослыть тонким психологом и оригиналом, поскольку не был уверен, что его попытки отправиться добровольцем увенчаются успехом. Однако в то же самое время он из кожи вон лез, чтобы добиться этого, теряя частичку своей оригинальности, во всяком случае, в том смысле, какой, как он думал, полагалось придавать этому слову, но приобретая больше — «французскость» в стиле Сент-Андре-де-Шан, и в гораздо большей степени соответствуя теперь тому, что было в этот момент лучшего у французов Сент-Андре-де-Шан, господ, буржуа и слуг, почтительных к господам или бунтующих против господ, два равно французских дивизиона одной семьи, подразделение Франсуазы и подразделение Мореля, они выпускали две стрелы, что соединялись в полете в одном направлении, в направлении границы. Блоку было весьма приятно услышать признание в трусости от «националиста» (впрочем, не такого уж и националиста), а когда Сен-Лу спросил у него, не собирается ли тот на фронт, он, состроив постную физиономию, ответил: «Близорукость».