Марлон Джеймс – Лунная Ведьма, Король-Паук (страница 70)
Я сижу в комнатушке, где сплю, и раздумываю, что же мне делать с моей жгучей яростью, прежде чем она не начала разъедать мне сердце, нрав, само нутро. Иногда ночами, усаживаясь на Кеме, я становлюсь молотом, а он – тем, кто снизу умоляет меня перестать, потому как своими неистовыми ударами я могу и ему кое-что надломить. Спустя одну луну один из малышей опрокидывает полный кувшин молока, который я притащила в дом из-за нехватки места под корову. Опрокинул из каприза, из-за моего ответа, что мне с ним некогда играть. Он давай канючить: «Нет есть когда! Я хочу играть, и мне всё равно, чего ты там делаешь!» – и торк ногой. Кувшин опрокидывается, а когда я оборачиваюсь, чтоб ему наподдать, он отскакивает, шмякается и с ревом отползает. Тут влетает Йетунде с криком: «Что ты делаешь с моим ребенком!» Я ей кричу, что ничего с ним не стряслось, проверь своего засранца сама. Она проверяет, специально мне назло; никаких следов, конечно, не находит, но с тех пор мальчонка остается при ней и в мою комнату больше не заходит.
Тем временем гнев превращается в друга, который приходит ночами и сидит со мной. Он накатывает как жар или лихорадка, а в другой раз налетает словно из ниоткуда, как какое-нибудь поветрие, которое я превозмогаю. В других случаях он является напоминанием, как некий вестник, за которого я не платила, втолковать мне, зачем боги возвратили меня в Фасиси, и что я не должна быть просто второй женой, ходящей за детьми, которые к тому же не мои. «
Любой птице, смотрящей вниз на Ибики, кажется, что район здесь как бы скатывается с горы. То есть не нужно далеко ходить, чтобы добраться до склона горы и леса – густого, с высокими деревьями, но еще сухого и бесприютно холодного. Ветер как будто передает от дерева к дереву вести, или же это просто бриз. Я подхожу к тонкому дереву, почти без листьев, и отламываю длинный тонкий сук. Его я обдираю, обчищаю, тру и шлифую, пока он не приобретет вид длинного тонкого посоха – боевого. Отняв у дерева ветку, я затем с этим же деревом сражаюсь. В темноте, сквозь призму лунного света, я воображаю, как оно отбивается от меня сотнями своих ветвей, жалящих листьев и слепящих шипов, которые заставляют меня прыгать, скользить, отскакивать, пригибаться, перекатываться, отбивать и наносить удары – и делать всё это снова и снова, до исхода всех сил. На следующую ночь я прихожу к дереву не с яростью, а с хитростью, как кто-то, кто посохом
И вот наступает ночь, когда я жду, пока все уснут. Кеме в мою комнату не приходит, дети тоже. Я крадусь мимо проема и вижу, что даже из супружеской постели он скатывается на пол, ни разу не пробудившись. Я пробираюсь через город, срезая расстояние через Таху, и длинной темной дамбой добираюсь до обрыва. Плавающий квартал нынче не сокрыт ни облачком, и каждое окошко там манит оранжевыми светом; даже, кажется, проглядывают светящиеся узоры на стенах. До первого места подъема ходьбы час с лишним, но время проходит незаметно. На площадке я успокаиваюсь, будто вынырнув из воды, и смотрю на вид, который меня чарует до сих пор: дома, лачужки, таверны, мосты, гостиницы – всё сбилось в кучу, как в любом районе Фасиси, но парит в воздухе. Двери сообщаются с путями, которые смыкаются с дверями, которые соединяются с путями, а вдоль них всюду движение. На этот раз я знаю, куда иду.
Две серебряные монеты дают мне подтверждение, что где-то в плавучем районе происходит ночное зрелище. Еще две серебряные монеты дают уточнение, что это ночная донга, а еще одна серебряная заставляет кое-кого перестать отнекиваться. Три серебряные монеты выводят меня к воротам, а пять вызывают голос, который рычит в щель, чтобы я шла кувыркаться с токолоше.
Еще три серебряные и одна золотая открывают ворота, а нож к горлу охранника дает указание, как пройти, и смех. Причина смеха вскоре открывается. Я не видела, что за воротами нет земли, а только плавающие плитки и доски, между которыми я тут же проваливаюсь по пояс. В темноте никого не видно, а значит, рядом нет никого, кто мог бы меня услышать и помочь; остается лишь беспомощно ругаться. Выбравшись, я смотрю на плитки, но уши уже маняще влекут крики, ругань и восторженное скандирование.
Два большущих помоста обращены друг к другу, как трибуны в королевском амфитеатре, а на них буйно и радостно, вперемешку с руганью, гомонит толпа. Обе стороны забиты так плотно, что кажется, загородки вот-вот лопнут. В центре между помостами просторный деревянный настил, а вокруг него парят всевозможные плитки, доски, речные валуны и двери. Довольно скоро до меня доходит: весь этот гвалт увязан с тем, что люд приветствует бойца с одной стороны и поносит того, что с другой. Многие помещаются на своеобразных островках из камней и досок; я влезаю на один, впритирку к шестерым мужчинам. А вот и двое виновников всех этих восторгов и проклятий наконец появляются из темноты. Настил освещен светом факелов, но разглядеть поединщиков подробно не получается; видны только красно-желто-синие шлемы и щитки на локтях, коленях и голенях. В полумраке я даже не вижу, как устроитель объявляет бой.
На следующую ночь я уже стою у ворот со своей палкой; груди туго обмотаны, чтоб было плоско, а набедренную повязку я пропустила между ног и завязала на бедрах. Думала засунуть туда фрукт, чтоб никто не усомнился в моем мальчишестве, но, подумав, просто сунула туда комок ткани. Руки, запястья, бедра и лодыжки у меня обтянуты полотном, а вокруг головы шарф капюшоном, скрывающий всё, кроме глаз. Еще одна ночь, когда я покидаю дом крепко спящим, с Кеме и Йетунде голышом на полу.
Снова толпа ревет и скачет. Человек у ворот говорит, что все поединщики уже закреплены. Мне вспоминаются события этого дня: тот мелкий негодяй нассал в мой кувшин с водой, уже после того, как сказал Йетунде, что не хочет со мной играть. Я впала в такую ярость, что поняла: могу сопляка и прибить. Мой ветер без головы и без разума, поэтому просто вынес его смерчем из комнаты и захлопнул дверь. Вечером я иду в лес сразиться с деревом, но они все начинают как-то съеживаться, по крайней мере, так это выглядит. Нравится мне или нет, ярость вырвалась из меня наружу, и хотя понятно, кто ей причиной, она действует обособленно от меня. Сейчас я говорю распорядителю, что вызываю того, кто победит, и что у меня есть золото, если нужна будет уплата.
– Платить мне, чтобы драться? Да ты не в своем уме! – смеется он, но дверь открывает. – Давай монеты, – говорит он, и я понимаю, что он просто хочет на мне нажиться, но всё равно даю. Донга уже кричит и беснуется, пьянея от забавы с привкусом крови. Я подхожу как раз в тот момент, когда один из бойцов падает на настиле, а толпа принимается скандировать. Клич становится всё громче, на языке, который мне неизвестен. Я прикасаюсь к своему соседу.
– Что они кричат? – спрашиваю я.
– Ты на новенького?
– Я родом с востока.
– Икипизу. Это просто слово, не важно на каком языке. Означает «убей его».
Реву не видно предела. Сверху вниз я смотрю на стоящего и на поверженного.
– Икипизу! Икипизу! Икипизу! – беснуется толпа.
Боец воздевает кулак, а затем поворачивается и ногой спихивает лежачего с настила. Я сбегаю домой.
Проходит целая луна, прежде чем я снова выхожу из дома. В послеполуденные часы дом изнывает от лени. Кто-то распластан во сне, а те, кто не спит, лежат квелые от жары и чем-нибудь обмахиваются. Я перебираю куль с одеждой – у меня ее теперь поднакопилось – и натыкаюсь там на то, о чем совершенно позабыла. Льняная бумага, которую тайно носила на талии Эмини, а затем навернула вокруг меня, потому что ни одна из монахинь не стала бы обыскивать безымянную замарашку. Ее мечты, ее планы: деревья высотой до луны, город-цитадель высоты еще большей; дома, залы и дворцы с изгибами как у лежащих женщин; дороги длиною в день, восходящие к небу. Город в кронах деревьев и мосты на веревках, дома поверх домов, уходящие вершинами за облака. Рисунок грез, всё еще мне не понятный; но понятно, что там кто-то настолько злой, что убивает мечты и грезы; даже мечты ребенка в утробе матери.
Той же ночью я возвращаюсь на донгу.
Меня ставят на третий поединок. На вопрос, как меня звать, я отвечаю:
– Зовите меня Безымянным или Юнцом.
– Встречаем того, кто именует себя Безымянным Юнцом! – орет толпе устроитель и чешет себе под белой агбадой брюхо.
– Безымянный! Безымяшка! – выкрикивает толпа до тех пор, пока из темноты не выпрыгивает мой соперник, приземляясь на настил с такой силой, что мой край подлетает вверх и чуть меня не сбрасывает. По тому, какой поднимается рев, видно, что у толпы любимец он. Сквозь гвалт я едва слышу слова устроителя:
– Свинобой!
И тут Свинобой затмевает собою всё – зрение, слух и даже обоняние. Кожа у него красная, как охра, возможно от света факелов, но он явно хочет придать этому видимость крови – играет на публику. Но с дуновением ветерка я чувствую, что это именно кровь и есть.