Марк О’Коннелл – Динозавры тоже думали, что у них есть время. Почему люди в XXI веке стали одержимы идеей апокалипсиса (страница 39)
Боги мертвы – это правда, потому что, конечно же, это мы убили их. Но их призраки все еще с нами, и гнев этих призраков праведен, осязаем и поэтичен.
Он формирует бесконечные вопросы, и трудно ответить на них так, чтобы не открыть слишком многого о мире. Именно эта тревога беспокоит нас с женой больше всего: что мы, возможно, уже слишком много рассказали, что в стремлении говорить с ним на равных мы лишили его права на невинность. На нашей улице находится центральная национальная мужская тюрьма. Здесь находятся лица, совершившие преступления сексуального характера. В двух минутах ходьбы от нашего дома насильников и педофилов больше, чем в любом другом месте страны. Однако мы не лежим по ночам в постели, беспокоясь о том, что из тюрьмы сбежит педофил и заберется в наш в дом. (На самом деле, когда переехали сюда, мы шутили, что находимся, вероятно, в самом безопасном месте в стране с точки зрения педофилии, поскольку при побеге преступники предпочтут убраться с улицы, убежать подальше от тюрьмы, прежде чем нанесут новый удар.) Рядом с тюрьмой есть церковь и кладбище – мемориал республиканским повстанцам, казненным после Пасхального восстания 1916 года[110], и это отличное место для пятилетнего мальчика, чтобы бегать, лазать по деревьям, мчать вверх и вниз по дорожкам на своем скутере. Мы часто возим сына туда. Высокие стены тюрьмы темнеют над садом и деревьями, о которые мы иногда пинаем мяч или собираем под ними каштаны. Бывают моменты, хотя и редко, когда я вспоминаю, что люди за этой стеной опасны и что они там, потому что совершили плохие деяния с женщинами и детьми, вплоть до убийства. В такие моменты тюремные стены и возвышающаяся над ними наблюдательная вышка кажутся властной метафорой из мира, существование которого я обязан скрывать от своего сына.
Однажды вечером мы с женой говорили о нашей тревоге по поводу демистификации детства сына. Она призналась, что жалеет о том, что сын не знает, что за стенами тюрьма и что туда сажают людей, совершивших плохие поступки и причинявших боль другим людям. (Это было настолько конкретно, насколько мы смогли позволить себе это выразить.) Надо было придумать какую-нибудь историю для этих высоких стен, для вышки. Мы должны были солгать сыну. Я не возразил. В конце концов, мы одержимо охраняли его веру в Санта-Клауса и переживали по поводу его общения со старшими детьми на Рождество, как будто то был талисман самой невинности.
В целом мы проводили политику откровенного отрицания, если речь заходила о терроре и насилии в мире. Мы нагло врали нашему сыну, например, о войне. Войны, в более или менее замкнутой реальности нашего дома, не существовало – по крайней мере, «до последующего уведомления».
Войны, объясняли мы, к сожалению, были уделом «старых времен», но больше их не должно быть, поскольку люди в конце концов поняли весь ужас своих действий. Как-то дождливым субботним днем я повел сына в кино на фильм «Кристофер Робин», в котором Эван Макгрегор играет сорокалетнего Кристофера. Он вдруг вырван из инертности своей взрослой, карьероориентированной жизни и погружен в дружбу с Винни-Пухом после десятилетий разлуки. Предваряла эту совершенно безобидную киноисторию сцена, в которой одетый в униформу молодой Кристофер с ранцем за плечами садится в поезд, предположительно для того, чтобы сражаться с нацистами в Европе. Последовавшие вопросы сына об этом аспекте жизни Кристофера Робина я довольно легко отработал, сославшись на то, что действие фильма происходило в «старые времена», когда война, к сожалению, постоянно возникала на повестке дня.
Я уверен, что мы поступаем правильно, поддерживая дениализм[111], но я знаю, что срок годности такого подхода строго ограничен. Мы защищаем сына от того, что ему неполезно знать, это – часть обязанностей любви, которые мы называем воспитанием. Но бывают моменты, когда кажется, что, защищая его, мы защищаем себя от гораздо более глубокой и тревожной истины: мир – это не место для ребенка, не место для чистого, непорочного человека, которого доставляют сюда против его воли.
Правда в том, что я не задумываюсь о том, как легко просто выключить радио, когда говорят о бомбардировках в Сирии или о жестоком обращении с детьми в нашей стране. Я редко думаю о случайности нашей удачи и о том, что могу защитить своего сына от ужаса мира, просто нажав на кнопку выключения.
Я понимаю, что этот акт отключения не лишен мировоззренческих разногласий.
Я хочу научить своих детей не отключаться. Я хочу научить их слушать, осознавать, учитывать свое относительное положение в мире и отдавать себе отчет, насколько другие менее удачливы, чем они, и, что самое важное, что все могло бы быть иначе. (Я неспособен сделать это, поэтому часто разочаровываюсь в себе и занимаюсь самобичеванием.)
Намеки на реальность этого мира не всегда можно блокировать. Как-то вечером того лета, возвращаясь домой по набережной, мы с сыном проходили мимо пары, лежащей в забытьи между двумя фронтальными колоннами Четырех судов[112] – мужчина был на женщине. Это как пройти темной улицей мимо открытой двери и увидеть сквозь нее холодное сияние самого ада – совершенно другого мира, мира внутри мира. По чистой случайности сын отвлекся на пару голубей и ни разу не повернул свою маленькую головку в сторону этого видения разрушенной нежности.
Над его кроватью в рамке висит зуб динозавра. Мы купили его в Эдинбурге, в маленьком магазинчике в Старом городе, где продавались разные окаменелости. Зуб принадлежал спинозавру, который когда-то жил на территории современного Марокко. Он обошелся мне в двадцать пять фунтов, что казалось поразительно бюджетно за предмет конца мелового периода. На белом картоне, к которому прикреплен зуб, написаны слова, которые я собственноручно выводил слегка сведенной от судороги рукой: «Зуб динозавра, Spinosaurus Aegypticus, возраст: 69 миллионов лет».
Иногда, целуя сына на ночь или читая ему сказку, я смотрю на этот зуб, и меня поражает странность его присутствия в спальне сына. Он окружен различными картинками – роботом, несколькими кроликами, енотом, играющим на скрипке, – этот изогнутый резец восемнадцатиметрового плотоядного животного, вымершего за девяносто шесть миллионов лет до того, как наш собственный вид появился на Земле. Возможно, все дело в дешевой рамке из ИКЕА: остаток прежнего мира, заключенный в столь представительный артефакт нашего собственного.
Я смотрю на него, и время устремляется вперед: я представляю себе все это – древний зуб, чуть менее древняя рамка – как единую составную реликвию, возможно, вставленную где-то в еще одну рамку, в месте и времени, совершенно непостижимых для нас сейчас.
И тут я снова вспоминаю фразу, которая не дает мне покоя с тех пор, как я услышал ее от Кэролайн, когда мы все сидели в сторожке в горах: «Интересно, станем ли мы красивыми окаменелостями?»
Я часто размышляю над ее словами, так как мир часто дает мне повод вспомнить, какой вред мы наносим ему и себе самим своим ненасытным сжиганием ископаемой органики.
Например: мы полетели в Эдинбург и вернулись оттуда с зубом динозавра, сжигая по пути еще больше ископаемой органики, выбрасывая еще больше углерода в потеплевшую атмосферу.
Рамка была куплена примерно за три евро у компании, которая ежегодно продает сто миллионов предметов домашнего обихода с ограниченным сроком службы, в одиночку поглощая один процент всех коммерческих поставок древесины в мире.
Невозможно созерцать трагический исход нашего образа жизни со стороны. «Со стороны» просто не существует. Я сам – источник заражения. Я сам – апокалипсис, о котором говорю.
Много лет я считал себя пессимистом. Это не значит, что мой жизненный опыт был паршивым. Вообще-то говоря, я был счастливчиком и везунчиком, которому мир подарил множество привилегий и льгот. Моя философская позиция заключалась в том, что жизнь для большинства людей и в большинстве мест – это ужасные страдания без всякой на то причины. Она едва ли станет лучше со временем, а потому в ней, скорее всего, больше проблем, чем она того стоит. С двадцати лет и вплоть до моих тридцати с небольшим писатели, которые, как мне казалось, обладали самым истинным видением мира, которые, казалось, говорили со мной из глубин мудрости и авторитета, решительно осуждали саму возможность надежды и отвергали идею о том, что жизнь может быть неплохой штукой.
В зловещем мерцании прозы Шопенгауэра я видел особое отражение истинной тьмы мира. В те дни некоторые его пассажи поражали меня беспощадной ясностью божественного предопределения. Например, строки из «О страданиях мира»: «В ранней юности мы сидим перед своим будущим житейским поприщем, словно дети перед театральным занавесом, в радостном и взволнованном ожидании того, что должно произойти на сцене. И счастье, что мы не знаем того, что в действительности случится. Кто знает это, тому дети кажутся невинными преступниками, осужденными не на смерть, а на жизнь, но еще не познавшими сути ожидающего их приговора»[113].
Кто мог бы поспорить с такой отрезвляющей мрачностью, с таким смелым и решительным неприятием мира? У меня, например, не было ни малейшего желания. Каждый взгляд на газету, каждое погружение в бездну моей новостной ленты в Twitter лишь подтверждали то, что все настолько ужасно, насколько возможно, и, более того, становится все хуже. Пессимизм казался единственно разумной позицией по отношению ко всему этому – к неумолимому вырождению природы, войнам и бедствиям, бессистемным актам извращенного насилия и безумия.