реклама
Бургер менюБургер меню

Марк О’Коннелл – Динозавры тоже думали, что у них есть время. Почему люди в XXI веке стали одержимы идеей апокалипсиса (страница 38)

18

– Как по-другому? – спросил я. – Что мы не в заднице?

– Ну да, – сказала она. – Есть один психолог, довольно известный, который написал книгу о том, как со временем все улучшалось для человечества и что сейчас лучший момент в истории, чтобы жить.

– Вы говорите о Стивене Пинкере? – догадался я.

– Возможно, – ответила она. – У меня ужасная память на имена.

– Пышная грива серебряных локонов? Похож на Брайана Мэя из «Королевы»? Все время твердит об эпохе Просвещения?

– Да, – сказала она. – Думаю, это он.

– Я не нахожу его убедительным, – сказал я более пренебрежительно, чем намеревался.

Она пожала плечами в своей особенной французской манере, подняв брови и склонив голову набок. Она явно не собиралась жертвовать последними пятнадцатью минутами нашего сеанса ради защиты Стивена Пинкера.

Наступила тишина. Я смотрел в окно, слушал дребезжание приближающегося трамвая и думал о волосах Пинкера. Не мог никак решить, была его грива роскошной или ужасной. Как и в случае с самим миром, размышлял я, все зависит от того, как ты к ней относишься. Для выдающегося поборника ценностей Просвещения – прогресса, разума, науки и всего такого – его волосы, безусловно, были тематически последовательны, поскольку выглядели как один из тех напудренных париков, которые носили мужчины в восемнадцатом веке. Я решил, что эти волосы были определенно волосами оптимиста, но, несмотря на это – или, может, как раз из-за этого, на самом деле они были ужасны. Я все смотрел в окно, и тут меня осенило: как странно, ведь у многих великих мыслителей-пессимистов, напротив, были потрясающие волосы.

Я подумал о Сэмюэле Беккете с его несравненной стальной ершистой гривой и безжалостным видением бессмысленности существования и о Э. М. Чоране, который, несмотря на все свое красноречивое осуждение существования как непоправимой катастрофы, обладал, несомненно, самой вычурно-изящной прической во всей истории философии. А еще был Кафка с его огромной, разделенной пробором шапкой черных как смоль волос, венчающей высокий лоб, будто дополнительный мозг. «Интересно, – подумал я, – как эти люди умудряются сохранять и безупречно уложенные волосы, и неизменно мрачные взгляды на человеческое существование».

– Что приходит вам на ум? – спросила меня психотерапевт.

– Немногое, – ответил я.

Такое часто случалось со мной во время терапии. Наступало долгое молчание, и я ловил себя на том, что у меня возникают самые глупые и легкомысленные мысли. Мысли, которые даже по просьбе выразить их я не хотел облекать в слова, опасаясь, как бы мне не показалось, что я воспринимаю весь процесс терапии недостаточно серьезно.

И я заговорил, как часто делал это на сеансах, о своем ощущении еще не проявившегося кризиса, о предчувствии, которое я лелеял, что все, в каком-то смутно очерченном, но тем не менее абсолютном смысле, обречено пойти к чертям. Мой психотерапевт хотела знать, было ли это ощущение надвигающегося кризиса чем-то, о чем я думал, или чем-то, что я чувствовал.

– Трудно сказать, – ответил я. – Для меня различие между мышлением и чувством не столь явно, как для вас.

– Но это две совершенно разные вещи, – настаивала она. – Я заметила, что, когда говорите об этом, вы жестикулируете у головы, и это наводит меня на мысль, что вы об этом думаете.

– Возможно, – сказал я. – Но разве нельзя иногда что-то чувствовать и в голове?

Она бросила на меня один из своих насмешливых предостерегающих взглядов. По неведомым мне причинам это выражение лица было одним из ее самых эффективных инструментов, которые не давали мне уйти в чрезмерную абстракцию, в поверхностные интеллектуальные игры.

– Я чувствовал то, что можно назвать радостью, – сказал я, – по крайней мере, бóльшую часть времени. Теперь у меня была семья, двое детей, которые с каждым днем углубляли и укрепляли мою причастность к миру, мое ощущение жизни как хорошей, стóящей и даже прекрасной вещи. Пару недель назад я лежал дома с гриппом. Я весь день провалялся в постели, то засыпая, то просыпаясь, как вдруг услышал, как в комнату крадется сын. Я лежал лицом к стене, делая вид, что крепко сплю, в надежде, что он передумает приставать ко мне с просьбами почитать ему сказку или как-нибудь развлечь. Он медленно забрался на кровать – я ощутил вес его маленького тела на матрасе и был уверен, что он готовится резко разбудить меня, прыгая на кровати и крича. Но этого не случилось. Случилось то, что он нежно наклонился ко мне и поцеловал меня в затылок, затем спустился с кровати, выскользнул из комнаты и закрыл за собой дверь.

– Это, – сказал я своему психотерапевту, – самая милая и нежная вещь, которую он когда-либо делал. Я был настолько обезоружен, что сердце мое разрывалось от радости. По-настоящему меня потрясло осознание того, что это то, что я сам делаю: я прихожу ночью в его комнату, чтобы проверить, не сбросил ли он с себя одеяло во сне, не намочил ли постель, и я делаю то же самое, что он только что сделал со мной, – целую его в макушку, в затылок и тихо выхожу из комнаты. Было что-то такое прекрасное в мысли, что даже во сне он, судя по всему, был достаточно сознателен, чтобы воспринять этот мой жест оберегающей любви и затем так же вернуть его мне.

– Да, – сказала она. – Потому что вы видите себя. Вы видите, что хорошо справляетесь как родитель. Вы видите, что любовь, которую вы даете, возвращается к вам.

– Абсолютно верно, – сказал я. – И все же эти чувства радости и нежности всегда были омрачены тенью непредставимого будущего, тревогой о том, что может подстерегать его и его маленькую сестру. Я мог бы попытаться различить чувство и мышление, – сказал я. – Я мог бы сказать, что чувство было радостью, а мысль – тенью, упавшей на нее, но в реальности это кажется мне искусственным разделением.

Эти мои апокалиптические тревоги – непрестанное чтение знаков и предзнаменований, извращенные фантазии о катастрофе и крахе – кутались в сложно сплетенную ткань из вины и презрения к себе. Я допускал, что стремление к катастрофизации, к воображению крушения собственного мира всего лишь устремления ума, порожденные избыточным досугом и экономическим комфортом. Что я имел в виду под концом света, если не потерю собственного положения в нем? Что меня тревожило, если не ненадежность той привилегии, что я получил от рождения и с сомнением передал своим детям?

В конце концов я понял, что мой страх перед коллапсом цивилизации на самом деле был страхом жить или умереть так же, как один из тех невидимых и по большей части не принимаемых в расчет людей, что и были опорой нашей цивилизации.

Люди, вырастившие кофейные зерна для моего флэт уайт[109], который я покупал по дороге в офис. Фабричные рабочие в гигантском китайском городе, название которого мне никогда не понадобится знать, собравшие мой смартфон, на котором я слушал политические подкасты левого толка, пока шел, попивая свой флэт уайт. Бесчисленные бездомные люди, мимо которых я проходил и для которых цивилизация уже рухнула, а возможно, так было всегда. Я знал, что конец света – это не какая-то далекая антиутопическая фантазия. Он был повсюду. Нужно было только увидеть.

Иногда мне кажется, что я что-то скрываю от сына. Причина, по которой я чувствую себя так, полагаю, в том, что «скрываю» – это именно то, что я делаю. Я хочу, чтобы он как можно дольше верил в Санта-Клауса, и точно так же хочу отодвинуть от него знание того, что он родился в умирающем мире.

Я хочу отогнать от него это как проклятие. Я научу его обуздывать свою растущую привычку чистить уши по ночам ватными палочками, потому что их нельзя использовать повторно, а пластик «вреден для природы». Я скажу ему, что по той же причине мы не будем покупать много игрушек. Но я не стану говорить ему, что в мире становится все жарче, или что рыба вымирает, или что, возможно, нет смысла сажать последнее семечко трюфельного дерева, что барбалуты не вернутся.

Конечно, я не скажу ему всего этого, потому что это предательство, даже надругательство. Нельзя сказать, что дети не живут в реальном мире. Они живут в мире, который гораздо реальнее нашего. Он для них живой. Они живут в мире, вдыхая свое присутствие во все, что видят и к чему прикасаются. Мне же приходится напоминать себе, что не следует развенчивать романтику мира сына. Когда он спрашивает меня про Луну, я не должен говорить ему, что это огромная мертвая скала, которая, вероятно, образовалась в результате столкновения гигантского космического объекта с молодой Землей в период ее формирования, что она не дает собственного света, а отражает свет Солнца.

Требуется усилие воли, чтобы не заглянуть на страничку Луны в Википедии и не выдать сыну сухой конспект того, что я там нашел. Мне приходится напоминать себе, что моя работа заключается не в том, чтобы передавать факты, а в том, чтобы поддержать тайну, придумать какую-нибудь историю о Луне, о том, что это такое и как она там оказалась.

Моя задача – поддерживать для него реальность мира, в котором он живет. Я знаю, что время фактов для него настанет уже совсем скоро.

И самым правдивым будет факт о том ущербе, который мы нанесли и продолжаем наносить миру. Во всем этом есть что-то мифологическое: скрытое знание, роковая истина. Как если бы учение о первородном грехе, извечное незапамятное наказание проявляло себя, передаваясь всем последующим поколениям.