Марк О’Коннелл – Динозавры тоже думали, что у них есть время. Почему люди в XXI веке стали одержимы идеей апокалипсиса (страница 40)
Я полагаю, не подлежит сомнению то, что мое увлечение апокалипсисом, моя склонность к видениям неминуемой катастрофы и краха – результат того, что Зонтаг[114] называет пристрастием к наихудшим сценариям, потребностью овладеть тем, что ощущается как неконтролируемое. Я часто задавал себе такой вопрос: не привлекателен ли апокалипсис потому, что в нем способен полностью раствориться личный страх собственной, отдельно взятой смерти? И не только смерти, но и всех других событий: перемен, нестабильности, неизвестности, ненадежности самой жизни и всех позиций, занимаемых в ней.
Учитывая все это, остается вопрос: является ли рождение детей декларацией надежды, настойчивым утверждением красоты, смысла и главной ценности пребывания здесь или это есть акт человеческой жертвы? Или, быть может, это какое-то мудреное сочетание того и другого: жертва ребенка (посредством его рождения) идеалу надежды? Вы хотите верить, что сделали своим детям одолжение, «подарив» им жизнь, но обратное по крайней мере так же, а возможно и более, верно.
Вы хотите верить, что делаете хорошее дело и что в этом есть смысл. И даже на столь поздней стадии нельзя исключать, что вы не ошибаетесь, веря в подобное. Потому что истина в том, что для меня отцовство означает радикально возросшую долю участия в будущем. Дело не просто в том, что, став отцом, я забочусь о мире так, как не заботился до этого момента, а, скорее, в том, что будущее стало более реально и более интимно присутствовать в моей жизни, стало тем, по отношению к чему я больше не склонен занимать абстрактную позицию. Я больше не чувствую пессимизм как определяющую философскую силу. Заявления о безнадежности, сколь бы изящно они ни были сформулированы, уже не звучат для меня столь же авторитетно и прозорливо. Это не значит, что я стал оптимистом или хотя бы приблизился к этому. Просто жизнь больше не позволяет мне такой роскоши, как пребывание в комфорте отчаяния.
«Оптимизм и пессимизм, – писал Ганс Магнус Энценсбергер[115], – это штукатурка для гадалок и сочинителей передовиц. Картины будущего, которые рисует себе человечество, утопии, как позитивные, так и негативные, никогда не были однозначными».
На момент написания этой книги моей дочери почти девять месяцев. Если честно, когда я думаю о ее будущем, – под которым подразумеваю
Ее существование увеличило мои инвестиции в мир, дало мне почувствовать радость, подарило ощущение будущего как плодородного царства возможностей, жизни.
Прямиком в мое сердце проникает ее явное упоение тем, что она жива, этот маленький ребенок. Она – крошечный моторчик радости: слово, которое быстрее всего приходит на ум, когда я думаю о ней, об этом любимом и, по сути, таинственном для меня человеке, –
Мы поем ей глупенькие короткие песенки, которые становятся частью культурного канона нашей семьи. Она знает, что эти песенки о ней, потому что тексты в них – просто вариации на тему ее имени, и когда мы поем их, она так радуется, что нам иногда боязно: не опасно ли это для нее психологически, не перегрузится ли ее нервная система? Когда брат поет ей, она буквально вибрирует от радости, от избытка жизненных сил, словно объятая каким-то священным экстазом, древним и непостижимым. Ее пухлые маленькие кулачки ритмично сжимают воздух, захватывая больше этого мира, больше того, что она чувствует, больше нас. Ее мать, ее отца, ее брата.
Бывают моменты, когда я забываю, что должен думать о конце света, что я должен перераспределять апокалиптические энергии нашего времени, расщеплять беспокойство, ухватывать изменчивые видения распада и разрушения. Бывает, что я живу только настоящим, и сегодня я этому рад.
Однажды вечером, ближе к концу странного сухого лета 2018 года, мы ехали домой от родителей жены. Машин было мало, дети затихли на заднем сиденье. Сын играл с черепашкой-ниндзя, пытаясь вытянуть резиновые руки игрушки как можно дальше, выливая при этом счастливый поток самодостаточной болтовни, полупонятных словесных перепалок, угроз и контругроз. Рядом с ним спала его сестра. В какой-то момент я осознал, что он перестал говорить, что он как-то необычно затих. Я посмотрел в зеркало заднего вида и увидел, что он смотрит в окно.
– Посмотри на небо, – сказал он.
Небосвод был освещен заходящим солнцем, зловещей россыпью пурпурных, розовых и оранжевых всполохов, от насыщенных до полупрозрачных. Такое зрелище могла создать только природа. Если бы это попробовал сделать кто-нибудь другой, получилось бы кричаще и безвкусно. По всему это должно было быть эстетической катастрофой, но здесь каким-то образом сработало.
– Так красиво, – сказал он.
Мы с женой согласились, что это прекрасно.
Какое-то время мы молчали, а сын продолжал смотреть в окно на яркие всполохи.
– И это очень интересно, – сказал он.
Я ждал, что он даст пояснения своим словам, но ему, казалось, этого было достаточно.
Я никогда до того не слышал, чтобы он употреблял слово «интересный» в таком контексте, и никогда не замечал, чтобы он обращал внимание на небо. Это было что-то новое.
«Он прав, – подумал я, – явление очень интересное».
И я был рад, что он так думает.
Фраза о том, что мир меняется с рождением ребенка, звучит чрезвычайно сентиментально и даже наивно. Но это не неправда или, по крайней мере, не совсем.
Можно, конечно, сказать, что мир меняется к худшему. Можно сказать, что частый стук крошечных углеродных следов на этой последней стадии способен усугубить наше неприятное положение, и я не осмеливаюсь утверждать обратное. Но должны ли мы в этом случае ускорять конец, поддаться, наконец, логике небытия, отказавшись от репродуктивного императива?
Ханна Арендт в «Состоянии человека» утверждает, что человеку всегда разумно ожидать неожиданного. Наше существование как вида – настолько рискованное предприятие, что уже одно это своего рода чудо, и сам факт, что органическая жизнь существует, подчеркивает она, является вопиющим отрицанием всего расклада. Все новое в мире входит в него чудесным образом, вопреки почти бесконечному числу невероятностей. «Человек настолько уникален, что с каждым рождением в мир приходит что-то уникально новое. И в отношении этого уникального кого-то можно смело сказать, что раньше такого никогда не было».
Это, я думаю, и есть то чудо, величину которого мне трудно измерить, когда я смотрю на свою маленькую дочь. На ее пухлые кулачки, хватающие воздух, ее брови, неизъяснимо комично взлетающие вверх: раньше такого никогда не было, и вот теперь есть, и это – она.
Я периодически задаю ей вопрос, когда мне хочется порасспрашивать младенца: «Откуда ты вообще
Позже, ближе к концу книги, Арендт возвращается к обнадеживающему чуду новых людей, новых возможностей. Возможно, допускает она, что все дела человека определяются в конечном счете его движением к смерти, что история – это шествие в направлении к роковому концу. В конце концов, смерть – это единственная определенность, единственный непреложный закон. И этот закон, пишет она, «неизбежно привел бы все человеческое к гибели и разрушению, если бы не способность вмешиваться в него и начинать что-то новое. Такая способность встроена во всякое действие как постоянное напоминание о том, что люди, хотя они должны умереть, рождаются не для того, чтобы умереть, а для того, чтобы начать». И эта вездесущая способность к новым начинаниям, к новым рождениям, к новым людям, пишет она, есть «чудо, спасающее мир» от его естественной гибели.
Такие вещи дают мне надежду, однако это скомпрометированная надежда, отягченная виной и взаимными обвинениями. Она сродни тому чувству, что я испытываю, лежа на кровати сына и читая последние строки «Лоракса». Прекрасная концепция Арендт о начале конца мало чем отличается от передачи последнего семечка трюфельного дерева. Надежда есть, но все ее объекты под давлением. Можно сказать, что причины бояться за будущее детей, которым придется жить в мире, который мы создали и все еще создаем, – лучшее основание для надежды на него.
В последнее время я обнаружил, что больше не поддаюсь на собственные этические допросы о размножении. Больше меня не мучает, правильно ли с моральной точки зрения было заводить детей. Вопрос или акт его постановки стали казаться мне абсурдными.
Мы ставим песенку, которая нравится нашей дочери, и ее глаза начинают сиять, она поднимает свои мягкие маленькие ручонки в воздух и начинает подпрыгивать вверх и вниз, почти попадая в ритм. Внезапно все мои философские рассуждения представляются такими легкомысленными, что становится почти неловко за то, что они, по сути, не относятся к делу. Потому что суть очевидна – она в танце.
Теперь, когда я экстрагировал танец своей дочери – синкопированные прыжки с поднятыми вверх крошечными руками – из жизни и поместил здесь, в контексте книги, меня поразил диссонанс. Образ моей маленькой дочери резонировал с образами двух других танцоров: старика, прыгающего вверх и вниз с распятием у бензоколонки в Лос-Анджелесе, и паренька, трясущего головой и рвущего струны воображаемой гитары на улице в Южной Дакоте. Мне кажется, что тогда, повстречав каждого из этих парней, я пребывал в жалком заблуждении, проецируя свои психологические состояния на мимолетные видения совершенно незнакомых людей, о чьей жизни или мотивациях я не имел абсолютно ни малейшего понятия. Я эстетизировал то, что могло быть страданием, или безумием, или экстазом, сводя увиденное к аккуратному символу своей собственной тревоги. Я совершал ченнелинг[116] энергий культуры, повернутых на смерти, танцевал призрачный танец разума. Эти люди просто танцевали. Они танцевали, скорее всего, по той же причине, по которой танцует моя дочь. Потому что им так захотелось, потому что они живые, и, в конце концов, что еще должен делать человек, оказавшийся в подобной ситуации?