18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мария Воробьи – Семь Семенов (страница 2)

18

Мечта его состояла в кирпичном заводе, и чтобы самому больше никогда не ходить за плугом, и чтобы всегда иметь пару хороших чёрных кожаных сапог, крепкий сюртук, и чтобы в шкафу лежали всегда новые рубахи – на крайний случай.

Всё задалось, как себе Гаврила загадал. Он был рукаст, упорен и работать умел, а ещё ему повезло. Сначала в эту мечту свою он не верил, а потом понял, что у него уже есть завод, и сюртук, и полдюжины рубашек в шкафу – да не просто новых, а не местных, московских.

Тут бы Гавриле стать счастливым, но он стал задумчивым. Он вдруг понял – чего бы ему стоило не догадаться! – что, хотя картина в частностях отличалась, в целом он мечты своей достиг. Тут бы ему выдумать себе новую мечту, но Гаврила был из тех, кто мечты растит в себе долго, по двадцать лет, с самого детства. И другой мечты Гаврила выдумать себе не сумел. Он хотел было усилить свою мечту, подлатать её, сказать, что ещё всего не добился.

Он выписал себе три рубашки из Санкт-Петербурга. Когда они пришли, он только развернул каждую из них, чтобы проверить, что его не обманули – привык всё всегда проверять, а от попыток его обмануть – зверел, и наливались тёмной, словно бычьей, кровью его блёклые глаза. Но после отдал Наталье, чтобы убрала подальше, и, кажется, никогда не носил их.

Так ходил Гаврила какое-то время: с дырой в той части души, где прежде жила его мечта. Никто не мог заметить этого, а если бы и заметил, то ничего не смог бы сделать. В конце концов, это была чужая душа и чужая дыра.

И так шёл однажды Гаврила мимо кабака. Всё к этому шло, правда? Кабак – место вне пространства и времени, начало начал, конец концов. Гаврила замедлил шаг. На него повеяло тем, что затыкает любую дыру в душе – и боль, и невозможность жить, и потерю мечты, и даже обыкновенную скуку. А дальше – за чудесным запахом обмана, праздника, веселья – шли запахи нужды, горя, немытых тел, сточных канав, человеческой крови. Все знали о том аромате, что шёл вторым, но обычно не чувствовали и не боялись его.

И Гаврила повлёкся душой в этот страшный кабак.

Судьба его была уже как будто решена. В грядущем, что определялось его теперешними шагами по весенней и хрусткой тверской грязи прямо к кабаку, уже слышался горький крик побиваемой Натальи, плач Семёна и других, ещё не рождённых детей, продажа с торгов завода, приговор суда, бряцанье кандалов.

Но между Гаврилой и кабаком пронеслась бричка, а в бричке сидела молодая и ладная бабёнка, укутанная – удивительное дело – в цветастый цыганский плат. Тут мысль Гаврилы прихотливо вильнула, но повлеклась почему-то не к этой конкретной женщине, а к цыганам в целом. Словно бы он увидел какую-то простоту в том деле, чтобы просто спиться. Это было бы чересчур обыкновенно, как мечта о дюжине рубашек. (А Гаврила выучил урок.)

На следующий день он пришёл в табор – так, как приходят, желая праздника. Он ждал, что его будут встречать девушки в цветастых платках, мужчины с гибкими гитарами, но его встречали три старухи: одна была кривая на левый глаз, другая на правый глаз, а на носу у третьей была огромная бородавка. Они говорили по очереди:

– Хочешь вечного праздника? Хочешь вечного пляса? Хочешь беззакония, счастливого беззакония без жестокости?

И Гаврила сказал:

– Хочу.

– А может, ты хочешь силу пить и не спиваться? Может, ты хочешь, чтобы праздник не заканчивался похмельем? Хочешь свободу, но так, чтобы за неё не платить? Это возможно, но будет стоить дорого.

– За деньгами дело не станет, – ответил Гаврила. – У меня завод.

Кривые старухи оглянулись на старуху с бородавкой: скосили на неё зрячие глаза. Она сказала:

– Деньги – это хорошо. Только за такое мы больше попросим. Мы попросим, чтобы ты отдавал нам то, что в своём дому не знаешь.

– Только в дому, не на заводе? В дому-то я всё знаю, а на заводе вот, бывает, что-то случается, – сказал Гаврила.

– Нет, только то, что дома. Хочешь?

Гаврила задумался о том, что было дома: только молодая жена и первенец, здоровый мальчик. Он огляделся. Возле цветастых кибиток стояли красавицы. Все они были очень разные, маленькие и высокие, фигуристые и худые, с волосами, заплетёнными в косы и распущенными, но каждая из них казалась Гавриле очень притягательной. Где-то тихо-тихо тренькала гитара. Стоит ему сказать «да» – и всё это придёт в движение, пойдёт в пляс, зазвенит, загремит, очарует его. Он ведь за этим пришёл, чего теперь медлить?

И Гаврила сказал:

– Хочу.

Чернобровые красавицы, золотые мониста, грудные низкие голоса, чад, в котором терялись часы и дни, чад, который делал любую ночь волшебной и единственной. Гавриле казалось, что он летит, что он падает в это чёрное золотое небо, и музыка его несла наверх, всё выше, выше. Мягкие руки цыганки, злые, огненные лады, отбиваемые пальцами гигантского цыгана. Друзья – близкие, как близнецы, понимающие как никто, душа в душу, совпадающие до последней трещинки – до тех пор, пока действовал хмель. Какие-то странные, чужие люди – когда хмель заканчивался.

Непотребные девки. Некрасивый, животный разврат – без вдохновения, без идеи. Простой, неприятный поутру. Гаврила быстро их забывал, конечно. Гаврила мог пить три дня, а на четвёртый вставать – и как ни в чём не бывало шёл работать. Многие так пытались, но не выдерживали долго: их запои и загулы становились всё длиннее, а хмурые, похмельные, сознательные дни – всё короче. Потом хмурые дни становились всё более редкими, редкими, потом и вовсе пропадали. Пьяницы переходили в небытие прямо из колдовского леса спящего сердца и кружащейся головы.

Гаврила был не то. Гаврила был другое. Гаврила держал страсть в узде. Гаврила не бросал работу и трудился каторжно, но потом, почуяв нужный момент – гулял и гудел, и вместе с ним гуляла и гудела вся Тверь.

К жене – по странной прихоти – являлся уже только чистый, бритый, свежий. По-другому не приходил. Молодая, влюблённая или особенно гордая жена бы всё это могла порушить, но Наталья обладала большим чутьём, а главное, не любила его.

Другая бы плакала, требовала, упрекала – и этим бы сломала заклятье или обет, что сам на себя наложил Гаврила. Тогда бы он перестал разграничивать, перестал бы говорить себе: здесь я грешу, а здесь нет. Все слилось бы воедино для него, и он не делал бы разницы между тут и там.

Но Наталья, вышедшая за него поздно, была младшей в своей семье, в которой хватало сестёр – и родных, и двоюродных, и троюродных. В маленькой Твери было не утаить греха, и хоть большинство сестёр хорохорились, приходя домой, Наталья этим не обманывалась. И увы, некоторые из её сестёр плохо жили со своими мужьями.

Наталья страдала, глядя на них, когда ей было пятнадцать, двадцать, не верила, что её пронесёт, она от рождения была недоверчива. И когда она увидела, как пьёт Гаврила – даже выдохнула. Увидеть наконец его загулы было проще, чем в постоянном ужасе ждать их начала.

Она вела с ним себя так, словно ничего не происходило. Словно он уезжал в другие города, в деревни – по делам завода, а не шёл к цыганам и цыганкам. Он вёл себя с ней как очень почтительный муж, словно возвращался после дел рабочих – иногда даже приносил какие-то гостинцы. Она принимала их спокойно, не брезговала ими: надевала нарочно для него.

Внешне их брак выглядел очень нормальным. За глаза шептались, конечно. Такое было не скрыть. Наталья ходила с прямой спиной. Казалось, что она вообще ничего не замечает, что она всё прощает. Но она всё замечала и ничего не прощала. Всё уходило в глубину, пропадало куда-то. Наталья могла с этим жить.

Только одно выносить она не могла. Только в одном она винила мужа, только за одно по-настоящему возненавидела его. Вместе с доступной красотой женского тела в весёлых домах жило ещё что-то другое… Жёлтые билеты непотребных девок, освидетельствования врачей иногда за этим не поспевали – и называлось оно стыдной или французской болезнью, люэсом или сифилисом. К тому времени, как Гаврила обнаружил у себя симптомы, Наталья была уже заражена.

Зараза до конца не выводилась. Даже с этим она могла бы жить. Но…

Алые кровавые ошмётки. Очередной нежилец. Больно и стыдно, а главное – горько. Никакой радости, которая бывает при рождении живого, здорового, доношенного ребёнка. Ни сестёр, ни братьев у Гаврилы не было. Ухаживать за Натальей было некому. В первые разы хлопотали свекровь да соседки, позор, чужие люди с любопытными глазами. Вытирали кровь. Стыдливо замачивали грязное бельё в чане с водой. По первости её утешали.

– Каждая хоть одного, да теряла до срока.

По первости она даже плакала. Потом уже соседок не звали. Свекровь сама сворачивала простыни. На четвёртый раз она не стала этого делать. Наталья это сделала сама, после того как немного отлежалась. Она не винила свекровь. Та была уже старой, и ворочать бельё ей было тяжело. Сама замочила, сама, через день, постирала. Тёрла зло, отчаянно: стирала свои мечты, так, чтобы и памяти не было, ни пятнышка, ни намёка. Ни мальчика, ни девочки, ни рождения, ни крещения, ни имени.

Свекровь, глядя, как Наталья в очередной раз возится с простынями, сказала только:

– Эх ты, горемыка.

Это было нежно, слишком нежно – так обычно не говорили свекрови. Вся нежность, что когда-то у них была, выветривалась за жизнь. И свекровь обычно не была ласкова к Наталье, но тут из-за её каменного лица просунулось, выглянуло что-то живое. Мелькнуло – и спряталось тут же, но Наталья успела заметить.