18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 30)

18

Уже в заметках его юношеских лет всякое искусство понимается как то, чего вещи ожидают, чтобы «стать завершенными» в нем, чтобы стать «реально-доподлинно» более правдивыми, чем они есть обычно. (1898 г.: «Искусство – смутная жажда всех вещей. Они хотят стать всеми образами наших тайн… Молчаливо-хранящими и разглашающими их одновременно. Глубины и связи, не познанные самим художником, они крепко запирают друг от друга. Ставши в этом схожими»). И вот отныне в той мере, в какой его телесность отреза́ла его от внутренних переживаний, само художественно созерцаемое обретало телесность поверх телесности искусства, сияя в некой местности среди вещей светом более чем земным. И здесь медленно начинает лучиться Ангел.

Мир полноты и свечения начинал подозревать себя в том, что именно в нём для повседневного взора обнаруживается тьма и непрозрачность: «И если эти светлые луны отражают для нас чистейшее солнце мира, то были ведь, вероятно, и их постоянно обратные стороны, посредством которых мы пребывали в контакте с бесконечным пространством позади них», – писал он в 1919 году из своей последней германской квартиры (Айнмиллерштрассе, Мюнхен, январь), где снова ожидал меня для нашей общей зимы.

Это тихое сдвижение к тому внеземному, по направлению к которому он шел, эта результирующая его неприятия своего физического и своего духовного бытия, словно бы каждое хотело представлять целое лишь изнутри себя и никому не отказывалось в желанной тотальности, – отражалась даже на его внешности. По крайней мере, именно так это каким-то непостижимым образом открывалось мне, внушая беспокойство, словно то была угроза его будущему. Старение почти не коснулось его облика, то естественное старение, право на которое дают годы и которое есть не только упадок, но и письмена, однако вместо них черты его просто переставали быть вполне самими собой. Широко распахнуто и робко стояли надо всем глаза, словно знавшие, что этому лицу нечто нанесло удар, они словно бы спрашивали, кому и кем он был незаконно передан. Нос, рот, подбородок, основание шеи становились отчужденнее, хотя о столь трудно уловимом едва ли можно сказать внятно, тем более, что случалось немало часов, когда всё вновь возвращалось к прежнему. Насколько он сам чувствовал эти переходы, покажет один короткий наш с ним разговор после долгой разлуки в канун новой долгой. Мы как раз вспоминали одну историю из прежних времен, когда он, бывало, следуя своим внутренним настроям-импульсам, представал то воодушевленным, то потухшим, мы эту его двойственность поименовали тогда так: «Райнер» и «Другой». Когда я откровенно заверила его, что мне впечатление этой его былой двойственности стало являться много реже, а впечатление единства – много чаще, он посмотрел на меня неописуемо печально; невозможно передать взгляда тех огромных глаз, равно и интонации тихого голоса, когда он, запинаясь, ответил: «Да-да: единство…; но я-то как раз – “Другой”». Против этого «Другого», в телесных своих состояниях усаживавшегося на собственное место поэта, в нем нарастал беспомощный гнев: пусть невозможно избавиться от тела, от этого циничного противника, пусть остаётся оно порождающим видимую форму, но пусть тому, в чем движешься творчески, достанется наряду с этим одна-единственная действительность, бытие сияния. В нем нарастало подозрение, не зря ли он берег себя и сохранял: «Но разве может кто обновиться, не разрушив себя прежде? Я же всю жизнь ношусь с собой как с маменькиным сынком, чтобы не дай Бог не нарушить чего-нибудь». Вот если бы поверх всего этого созидалось произведение, всё более одиноко-отрешенно возрастая ввысь, тогда бы с ним могло войти в контакт «Неодолимое», и тогда с этим можно было бы сделать то, о чем он сказал так: «Использовать преобразованным в вымышленном и в ощутимом, – в вещах, животных, в чем бы то ни было, пусть даже и в чудовищном», – из письма за несколько лет до этого.

Несмотря на все это последний его германский год, общая наша с ним зима, весна, начало лета в Мюнхене еще оставались временем, исполненным надежд. Тогда осознавалось, ощущалось: произведение, страдавшее в нем от нерожденности, еще может случиться… Но он? Где могла бы произойти столь благая трансформация с ним? О переселении в Швейцарию никто не думал: он просто поехал туда на несколько летних месяцев по приглашению. Уже на октябрь мы наметили с ним встречу в Германии. Об этом мы разговаривали в последнюю минуту на перроне, когда я уезжала чуть раньше его. Возле нас стояли его жена и несколько друзей. Всё представлялось таким благополучным. Но уже во время разговора, когда мы шутили, а поезд медленно стал приходить в движение, в меня вошла, переполняя, тревога, и в голову пришла мрачная фраза из одного его старого парижского письма: «Я ухожу, как уходят звери, когда заканчивается срок запрета на охоту».

Неодобрение себя или отвержение себя как персоны находится у Рильке в известной связи с тем, что наложило в последнее десятилетие эзотерический отпечаток на сам его поэтический метод. Обозначить его можно даже и так: сознательный отказ и от слушателя, и от читателя. Мы часто разговаривали с ним об этом. Сначала это проявлялось лишь как исключительное следование тому, чем он овладел в роденовский свой период: отвращение перед тем «отходом от предмета ради наблюдения за впечатлением», благодаря которому художество много раз превращалось в «наипустейшее и наитщеславнейшее из всех ремесло»; абсолютная самоотдача тому, чем занимаешься, способность «неуклонно стоять, склонившись над инструментом», без всякой заботы о внешнем блеске и технической виртуозности. Там, где это последовательнейше реализовано, в «Новых стихотворениях», уже есть посреди прекраснейшего, то тут, то там места, когда после описания, в особенности чего-то, постигаемого ощущениями, словно бы моделируемого рукой, вдруг, словно бы вослед-вдобавок, проливается строфа – как излияние духа, не могущего более удерживать в себе свои сокровеннейшие тяготения и симпатии, не удовлетворенного реалистическим воспроизведением. По мере того, как тема Рильке всё более и более зачерпывала материал внутренне-сокровенного, не переводимого в ощутимо-видимые образы, она медленно разворачивалась в заклинаниях, едва ли предполагающих участника; добытая – натренированная на реальностях – сила выражения именно здесь праздновала свои триумфы, которые, впрочем, действительно слышимыми становились лишь для тех, кто в неисцелимости ожидания носил в себе переживания подобной же мощи и глубины. Остальным же поэт мог казаться порой этаким Моисеем, который, спустившись с горы, так и не воспользовался тем принятым во всей полноте откровением, которое он подробно записал на десяти скрижалях. На самом же деле здесь выявляла себя эзотерика, непредумышленная по отношению ко всецело внутреннему, запечатленному в душе процессу, нередко вытеснявшему наружу недоразумение умышленности, становящейся манерой. И однако же здесь было много и самого поэта, который так «боролся с Богом», что вывихнутое бедро и стало ему славой; и лишь те, у кого в жизни случалась подобная борьба, в ней-то воистину и постигают своего поэта.

В годы перед Швейцарией, когда он в продолжение нескольких лет фрагмент за фрагментом переводил сонеты Микеланджело, завершив их со всем великолепием, равно как и потом, после 1922 года и «Дуинских элегий», Рильке главным образом занимался переводами. Однако это не было для него чем-то вроде заполнения непродуктивных пауз, каждый раз он отдавался делу так, словно речь шла о чем-то его собственном. И все же эти занятия могли быть для него одновременно и бегством от своих душевных бед, на короткое время успокаивающе укрывая его от них (и опять подобно той «ловушке», в которой ты и уединен, и обнаружен). К этому добавлялось то обстоятельство, что предмет перевода для него подобен тому раннему «материалу» в роденовском смысле, возле которого недостаточно просто быть точным, дабы воздать ему должное, дабы быть ему соответственным; нет, здесь должен быть найден род компромисса между пунктуальной переработкой внешнего материала и тем могучим его осознанием/запечатлением, которое впервые и вызывает этот «материал» для работы из его последних далей и глубин. Увиденные таким образом переводы обладают для такого магического интуитивиста, каким был Рильке, сами по себе большой привлекательностью. Уже во времена нашего первого знакомства он, еще недостаточно зная французский, все же не удержался, чтобы не перевести, словно бы с самого себя, несколько стихотворений на этот язык; еще примечательнее, что нечто подобное он проделал на русском во время нашего долгого путешествия по России: проистекало это из глубокой потребности и получилось, пусть грамматически и плохо, но странным образом непостижимо поэтично (озвучу названия этих шести стихотворений в последовательности их возникновения: Первая песня; Вторая песня; Утро; Старик; Пожар; Лицо). Нет ничего абсурднее, чем полагать, будто занятия иностранными языками указывают на недостаточную любовь Райнера к своему родному языку – как на то ему безрассудно пеняли, когда он в последний год своей жизни издал собственные французские стихи. Правда состоит в противоположном; когда я однажды во времена его многолетнего парижского жительствования выразила ему опасение, не повлияет ли это охлаждающе на тончайший, последний уровень близости к немецкому, он живо ответил: «О нет! Такая близость благодаря этому лишь возрастает! Подумай только, какое множество слов я экономлю благодаря тому, что не употребляю их в банальностях повседневного!» Свои собственные стихи на французском он начал сочинять еще до того, как перевел Поля Валери. Но и с Полем Валери он чувствовал себя связанным не только как художник, ибо существовало нечто, что напоминало ему о долгом, почти немом времени, предшествовавшем «Элегиям» и, вероятно, способном прислушиваться к ним. Он писал из замка Мюзот: «Известно ли тебе, что он, П.В., <…> после нескольких ранних публикаций замолчал почти на двадцать пять лет, занявшись математикой, и лишь с 1919 года снова живет стихами, но теперь в каждой его строке и плюс к тому в ее динамике, присутствует та глубина отдохновенного бытия, которой нет ни у кого из нас. Род величия».