Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 31)
В свою швейцарскую эпоху Рильке в конце октября 1920 года устремился ненадолго в Париж; лишь шесть дней провел он там, не встретившись ни с одним человеком; и все же то было целительное свидание с незабвенными впечатлениями прежних времен (хотя уже в канун 1914 года он испытал отвращение к Парижу, так что осенью 1913-го мне с большим трудом удалось уговорить его вернуться туда). Тотчас после его возвращения оттуда (1920 г.) его швейцарские друзья сделали ему роскошный подарок: в Цюрихском кантоне на Иршеле они нашли для него замок Берг. «Маленький древний замок Берг –
Долгое время парковые фонтаны остаются «его единственными друзьями», и такая же уединенность сопровождает его позднее на его последней родине – в замке Мюзот, севернее Сьерры в Валлисе. Ибо сейчас родина открывалась ему в совершенно ином, чем ранее, смысле: если когда-то она была тем, что можно было назвать «обретением крыши над головой», козырьком или навесом перед еще не познанной действительностью, то теперь она была еще и домом, домашним очагом, куда приходят после работы, чтобы восстановить силы для новой; теперь он искал защищающие стены, которые должны были вырасти вокруг ожидаемого события – единственно для него важного, единственно реального. Первоначально замок Мюзот рассматривался лишь как некий такого рода эксперимент, о чем он пишет 10 сентября 1921 года: «… Боюсь, что это слишком сурово для меня; жить здесь – все равно что стоять в тяжелых ржавых металлических доспехах. И сквозь грубые прорези шлема смотреть на бросающий тебе вызов героический ландшафт». Да и климат, сам по себе великолепный, досаждал ему избыточностью любимого им солнца, равно как и слишком суровой требовательностью; со временем он это ощутил: «Здешнее солнце трудится только над виноградом, оно увлечено им; всё остальное – растения, животных и людей – оно теснит слишком яро, перенасыщая жарким маревом, благостным опять-таки лишь для виноградников». (Мюзот, после Пасхи 1924 года). И все-таки он был счастлив, что ему позволили здесь жить: «А сейчас пока обустраиваюсь, пребывая в моей могучей маленькой башне; … мне не нужно ничего, кроме блага затворничества, вот еще бы долгого и несокрушимого».
Вначале его предполагавшемуся возвращению в Германию воспрепятствовали послевоенные обстоятельства – принудительная чехизация; позднее он не поехал в Чехию даже на свадьбу своей дочери Рут; точно так же не смог он повидать и свою маленькую внучку, «умелицу Кристиночку»; его вторая внучка Жозефина родилась спустя несколько месяцев после его смерти.
Но глубоко желанное одиночество всё менее и менее располагало к эпистолярному общению: «Мне представляется, что оно, если и достижимо, то в устной беседе… Больше чем когда-либо любой контакт становится для меня соперничеством с работой, как это бывает со всяким, кто всё более и более занят
Его самого задевало за живое, до какой степени он не мог позволить себе ничего рискующего, вынужденный быть при самом себе: «Несколько дней назад мне предложили собаку, можешь себе представить, какое это было искушение, особенно если учесть, что при уединенном расположении дома наличие сторожа мало что значит. Однако я сразу почувствовал, что даже одно это потребовало бы слишком сложных контактов при моем отношении к этому другу дома: всё живое,
В 1897 году в Вольфратсхаузене у него было с собакой (и годы спустя в Риме будет) нечто подобное: тогда его пугала просто перспектива ответственности за столь доверчивое животное, страх нанести ему какой-либо ущерб, сейчас же он опасался потратить на эту маленькую общность больше, нежели мог себе позволить. И все же казалось, будто в его письма вошел легкий звук – словно от глубоко личной заботы или от воспоминания о «родине». В том же письме он рассказывает: «Представляешь, мой маленький рабочий кабинет и маленькая спальня рядом с ним иногда напоминают мне, особенно по вечерам – своим расположением, пропорциями, чем-то, что не поддается выражению – верхние комнаты в шмаргендорфском “Вальдфридене”. <…> Колония маленьких божьих коровок зимует вместе со мной (совершенно так же это, бывало, случалось и в Шмаргендорфе)…» (29 декабря 1921).
Вот так, в сосредоточенном ожидании, закрыв глаза из опасения помех тому, что еще в нем не завершилось, сидел он, спокойно положив руки на колени. Ощущая вокруг себя громадный космос вошедшего в ритм распорядка дня, поскольку он и есть главнейшая гарантия готовности. Во все времена его сопровождал порядок, порою даже педантичность, что всегда казалось мне своего рода коррективом к следствиям его поэтической импульсивности: увиденная же с позиций характера, где крайности в качестве реактивных потерь равновесия соприкасаются ближе всего, эта черта приоткрывает нечто, что лирику должно быть всего ближе, ибо лишь это позволяет ему сконцентрироваться для стремительного броска. Однажды он объяснил это так: «Очевидно, то организуемое, упорядочиваемое, что под действием художественных сил является самым безудержным, обуславливается – и самым настоятельным образом – внутренними ситуациями двоякого рода: или осознанием избытка, или абсолютным вторжением в человека: если тот вновь свидетельствует собой об избытке».
За годом шел год, и вот однажды этот избыток явился ясным как день, в один из уникальных дней прорывного смысла. В феврале 1922 года фрагменты «Элегий» – вместе с «Сонетами к Орфею» – полились белой горячей лавой, и огромный колокол, приняв их форму, отвердел и зазвучал – он вырос как буря. Как вопли на ветру – так слова этой бури перекрывали происходящее. «Лу, милая Лу, в эту субботу, 11 февраля в 6 часов я отложил перо, закончив последнюю, десятую, элегию. <…> Представь себе! Я сумел выстоять вплоть до такого. Несмотря ни на что. Чудо. Милость. Всё произошло в несколько дней. То был ураган…: всё, что было во мне волокнами, жилами, связками и рамой, – трещало и гнулось… А еще, представляешь, я написал
Но вот они
Я вышел из комнат и начал поглаживать этот мой маленький замок Мюзот, защищавший меня и вот наконец-то меня
А потом, в воскресенье, уже подытоживая: «… И вот, представь, в сиятельном послештурмии явилась еще одна элегия, «Saltimbanques».[86] Она волшебным образом дополнительна, благодаря чему круг элегий теперь представляется мне действительно завершенным. Она пришла не как одиннадцатая, будет вставной (в качестве пятой) перед «элегией о героях». Стоявший там до сих пор фрагмент и без того казался мне из-за своей архитектонической инаковости неуместным, хотя как стихотворение он хорош. Новый его заменит (и еще как!), а вытесненное стихотворение пойдет в разделе «Фрагменты», во второй части книжки элегий, где будет собрано то, что, так сказать, откололось в канун их рождения или же было отколото во время их формовки, так что видны следы изломов. – Итак, еще и «Saltimbanques». Да они ведь, собственно, вплотную подступали ко мне еще в первую мою парижскую пору, оставаясь с тех времен постоянной задачей.
Но этого мало. Едва все эти элегии оказались на бумаге, как вослед им пошли «Сонеты к Орфею»; сегодня я формую из них новую группу (как вторую их часть) – и вот на скорую руку переписал для тебя некоторые из них, показавшиеся мне самыми красивыми… Все писаны на днях и еще совсем теплые. И только наш русский белый конь (он шлет тебе огромный привет, Лу!) – из самых ранних сонетов первой части, из первых дней этого месяца.
Твой старый Райнер.
Элегии 5, 7, 9: будут скоро!»
Реакция на перенапряжение не могла не наступить. Сначала он писал еще вполне спокойно: «Я ведь знаю, что возможна «реакция» – после такого выброса энергии что-то вроде упадка, однако падаю-то я в конце-то концов в эту уже совсем близкую весну, и потом: если мне хватило терпения и столь долгого, чтобы добраться до ныне достигнутого, то неужели не сумею набраться маленького побочного терпения, буде явятся плохие дни; да в конце-то концов даже и в такое время неужели благодарность (для которой у меня еще никогда не было столь очевидного повода) не сможет перевесить всякую досаду и смуту?..»