Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 29)
Здесь я подошла к тому, что в конце концов только и позволяет объяснить, благодаря чему Рильке оказывал на людей столь превосходящее воздействие. Почему именно он, столь часто беспомощный и стенающий, стал для столь многих советчиком, помощником, даже вождем, без кого целая община оказалась бы осиротевшей и разоренной. Это происходило потому, что даже сквозь дыры и лохмотья его собственного раздрая являла себя грандиозная душа, воодушевлявшая и пленявшая. Нет ничего более неверного и ошибочного, чем рисовать его образ, педалируя на его жалобах и разочарованиях в самом себе. Ведь при этом надо постоянно иметь в виду, что жестче всего теснила его в своем постоянстве и напористости как раз художническая незаурядность самого его существа. И даже сама его человечность, за вычетом чисто поэтического, теряла равновесие из-за чрезвычайной своей размерности. Прежде всего это была «полнота духа» – в том одухотворенно-проникновенном бытии, благодаря которому Рильке придавал смысл и всем тем сферам, что лежали далеко в стороне. Это убедительно обнаруживало себя уже в его ранние, почти еще мальчишеские годы, когда его поэтическая техника то и дело словно бы взрывалась изнутри избытком чувств. Тот, кто общался с ним достаточно долго, имел возможность ощутить это. Однако в нем самом это выражалось в неудовлетворенности собой, в жажде знать больше, в познавательном напоре высшего ранга. Притом, что к этому его побуждала помимо всего и «фаустовская» тяга к пунктуальному овладению страстно желанными специальными предметами. (Уже в ранних письмах он называет в качестве насущнейше ему нужного: «историю, физиологию, биологию, экспериментальную психологию, немного анатомии, не забыть о словаре Гримма и т. д.» В другой раз – математику, изучение арабского, вообще древних языков наряду с античностью с точки зрения истории искусств, а также духовные достижения Средневековья). И если невозможность стать во всем этом творчески деятельным столь очевидно и горько мучила его, то проистекало это оттого, что он не мог найти всему этому общую цель, полагая эти занятия побочными или второстепенными. Никогда он не отдавался чему-то, что не было бы подспорьем в творчестве, подобно тому, как ремесленный элемент в изобразительных искусствах – лишь творческая опора на пути к произведению. «Не скрыто ли ремесло уже в самом языке, в более глубоком познавании его внутренней жизни и воли, его эволюции и его прошлого?.. Не скрыто ли оно в каком-либо определенном обучении, в точнейшем знании дела?.. Или же оно заключено во вполне определенной, хорошо унаследованной и хорошо развитой культуре?.. Однако… против всего унаследованного мне следует быть настороже, а вот всё благоприобретенное мною – так еще мало́…» (1903 г., из Обернойланда).
Он с беспокойством ощущает, что творчество и познание, нуждаясь друг в друге, в то же время способны противостоять друг другу, и что именно это было частенько причиной того, почему он не продвигался, получая смуту вместо открытий, чувствуя себя неловким и беспомощным: «Как если бы мне нужно было из некоего врожденного знания возвращаться на мучительную стезю, ведущую к тому же самому множеством извилистых троп».
«О, когда бы мне были даны трудовые будни, Лу, чтобы моя сокровеннейшая сердечная комната превратилась в мастерскую, в мою келью, в моё убежище; чтобы всё, что есть во мне монашеского, сотворило атмосферу монастыря ради работы и молитвы. И чтобы ничего я больше не терял, но расставлял всё вокруг по степеням их родства и важности. О, тогда бы я возродился, Лу! Ибо сейчас я рассеян-рассыпан, подобно мертвецу в старой могиле. <…> Я смог бы сделать бесконечно много, если бы один творческий день был подобен другому, и всегда было бы под рукой ремесло, которое бы мне давалось, поскольку начиналось бы с малого и вполне доступного, хотя и пребывающего уже изначально в великом».
Творческий напор и познающий дух, всегда в движении, все же в нем едины, а тоскующая человечность, жаждавшая солидарности, не желала ничего иного, кроме как каждое мгновение доказывать эту солидарность на деле. «Я знаю, что не смогу вырвать мою жизнь из тех судьбинностей, с которыми она срослась; но я смогу найти в себе силу поднять всю ее, как она есть, со всем, что в ней есть, поднять, чтобы ввести в покой, в одиночество, в тишину глубоких трудовых будней: лишь там отыщет меня всё то, что ты мне когда-то предсказывала…» (Обернойланд, 11 августа 1903 года).
Из его непоколебимой жажды такого единства, охватывающего и его искусство, вырастает и его невероятная совестливость. Ему, чувствовавшему и воспринимавшему всё чересчур судьбинно, чтобы стать человеком раздвоенного долга, то есть человеком тех обременений и послаблений, посредством которых себя карают и избавляют, – всё, солидарное с совестью, отдавалось
Он писал мне из Швеции (Фуруборг, Ёнсеред, 19 октября 1904 года):
«Чтобы улучшить свою жизнь, мне надо подумать прежде всего о двух вещах: о силе и о совести. <…> Мне нужно научиться работать. Говорю себе это уже много лет, но продолжаю халтурить. Отсюда и нечистая совесть; и тем более нечистая, чем больше доверяют мне люди». Его совестливость, его чувствительность в этом отношении возрастала тем более, чем менее он был в состоянии что-то сделать для ее успокоения; это сравнимо с действиями того, кто своей активностью достигал бы лично желанного, в то время как именно об этой цели его просили другие. Если бы он мог молиться так, как молится на Земле дитя своему отцу, который его слышит и внемлет ему, тогда бы он не молился ни о чем ином, кроме как о том, чтобы в любой момент ощутимо пребывать «в отчем доме». Бытийство для него заключалось лишь в этом, иначе – бездомность. Ценности разнообразных видов для него не существовали, в том числе и те, что особенно свойственны художнику; в цену ценности должна быть включена вся подлинность художника. Что отличало его от других, так это неуклонное продвижение к Единому, Последнему,
В конце концов, не было уже таких усилий и тягот, даже самых изнурительных, на которые бы он не решился ради чаемого достижения; он давно уже
Тело – вот что не дает войти в желанное единство, что противится ему, зажатое между зверем и ангелом (Париж, 26 июня 1914): «Мое тело словно бы превратилось в западню, <…> это поверхность, полная ловушек, где гибнут измученные впечатления, неподвижная, недоступная командам область, и где-то далеко-далеко, словно посреди ледяного созвездия, – волшебный огонь, который, подобно вулкану, иной раз прорывается тут и там, посреди видений, из-под той равнодушной поверхности, которая, словно опустошительная катастрофа, запутанна и опасна…» Непреодолимость, неотделимость этой части Себя, остающейся одновременно чужеродным куском, словно какая-то внешняя составная часть нашего наивнутреннейшего переживания, поселяла в Рильке, чем дальше, тем больше, печаль и скорбь, возраставшие вплоть до отказа вообще от физически обусловленного. Это тот пункт, та точка, где зародился его миф об «Ангеле». Он родился в нем из устремленности к тому, что «в животных пребывает в покое и лишь в ангелах – в безопасности», из этой устремленности поклониться Совершенству – увидеть возле себя явленным то, благодаря чему он мог бы стать (одновременно)