Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 16)
Наконец наступил день, когда мы смогли успокоиться в отношении судьбы Рильке, хотя ему все еще нужно было оставаться в Вене. Я поехала в Триест, вблизи которого служил один из моих сыновей. Почти два месяца, во время второго наступления, оставалась я там, наблюдая из окон отеля около порта, как разрушают Дуино; казалось бы, для меня это должно было стать чем-то вроде жестокого сновидения, чем-то нереальным, однако я приняла это со странным спокойствием.
Когда пришло время возвращаться в Богемию, я поехала через Вену и еще застала там Рильке, который наконец-то полностью освободился. Потом он отправился в Мюнхен. Я долго после этого не могла с ним встретиться, хотя он очень часто просил меня навестить его, все мои поездки в ту пору определялись возможностью общения с моими сыновьями. Как только я собиралась ехать в Мюнхен, как что-нибудь этому мешало. Был уже конец 1918 года, когда Рильке принял решение, как он сам о том говорил, сбежать в Лаучин. Он уже не раз вынашивал этот план, однако и на этот раз вынужден был от него отказаться. Потом пришел столь ужасный для Мюнхена 1919 год. Долго не было никаких вестей, и я была очень обеспокоена, представляя его посреди всего того хаоса и беспорядков. Утешало меня немного то, что там был Касснер, к ясному здравому рассудку и душевной силе которого я испытывала доверие. Лишь в июне я узнала, как жилось Рильке. Тогда-то друзья и пригласили его в Швейцарию. Он был счастлив побывать в этой прекрасной стране, не тронутой всадниками Апокалипсиса, и познакомиться с людьми, к нему благожелательными; однако напрасно он искал место, где бы мог серьезно работать. Частенько вспоминался ему тот домик в саду, что я для него готовила, и то, как он не сумел дать ход моему предложению. То была его судьба – остаться в Швейцарии, и при всей моей озабоченности постоянными его метаниями я не могла отделаться от странной уверенности, что его путь не приведет его больше к нам. И действительно, нам не суждено было больше увидеться с ним на его родине. Он любил ее леса, но в целом она была ему совершенно чужда. По существу, он считал родиной своей души Россию, убежденный, что когда-то, в одном из прежних своих воплощений жил в Москве. Вполне возможно, что в его жилах текла частично и славянская кровь, однако мне он все же казался самым германским из наших поэтов, более германским, чем даже Гофмансталь, бывший совершенным австрийцем.
Что меня несколько печалило – и то было единственное, о чем мы временами спорили – так это его резкая антипатия к Вене и ко всему австрийскому, которая со времени этой войны лишь еще усилилась. Впрочем, я пыталась облегчить и утишить его страдания. Частенько я водила его в придворную капеллу, где каждое воскресенье в мессе были задействованы лучшие оперные составы, талантливейшие певцы и знаменитейшие музыканты. Я входила в капеллу не через нижний вход, где была ужасная толкотня, а по маленькой лесенке через большие парадные покои, где уже знавшие меня старые камердинеры отпирали мне дверь, которая вела в часовню тайных советников. Здесь было удобно, в большинстве случаев я была там одна. Когда я взяла с собой Рильке, двери предупредительно распахнулись, однако на славного Serafico в простой солдатской униформе был брошен вопросительный взор (сегодня эта капелла общедоступна), – но я лишь невозмутимо кивнула: «Мой племянник, барон Рильке». И после глубокого поклона бравого слуги Рильке последовал за мной в темноту часовни; его очень развеселило это неожиданное наше родство. В тот день давали моцартовскую мессу неописуемой красоты. Когда, еще под впечатлением от небесной музыки, мы покидали капеллу-крепость, я не смогла удержаться, чтобы не сказать тихо: «Моцарт, Serafico, был австрийцем, и самым австрийским изо всех нас». Рильке посмотрел своим меланхоличным взором и вздохнул, однако в следующее воскресенье захотел снова пойти в бург-капеллу, и мы снова слушали моцартовскую мессу. – Напротив нашей капеллы располагалась капелла эрцгерцогинь. То тут, то там были видны движущиеся таинственные силуэты чаще всего с маленькими колышущимися светильниками в руках; силуэты, тихо появлявшиеся в сумерках, чтобы точно так же тихо снова исчезнуть. Рильке не сводил с них взгляд. Они были для него неповторимо волшебны.
Зимой 1919 года он должен был выступить с докладами в Швейцарии. Думаю, что они были восхитительны. С каким удовольствием послушала бы их и я! Позднее он упомянул об элегиях, заметив, что уже совершенно не надеется их закончить, и тем меньше надеется, чем менее может рассчитывать на хранительное и возлюбленное убежище. Полное уничтожение Дуино больно его задело, ибо он намеревался туда возвращаться, туда, где прозвучал однажды
Он снова увиделся с Мартой, сразу написав мне об этом. Во всех письмах о ней звучит тон, которого я больше нигде не встречала.
Внезапно он настоятельно захотел встретиться со мной в Венеции; если бы я оказалась там весной, он бы немедленно приехал. – В конце мая 1920 года мы с мужем прибыли туда, Рильке приехал чуть позднее, остановившись в отеле «Европа», где я его навестила. Так и вижу, как он, смеясь, машет нашей гондоле, стоя на маленькой лестнице Большого канала. После скромного завтрака в истинно венецианском стиле, в «Fenice»[67], мы отправились на мою квартиру; и лишь под вечер исчерпали нашу болтовню. После долгой разлуки нам нужно было о столь многом рассказать друг другу; и даже если его письма мне о том ничего и не говорили, я все же отчетливо видела, что беспокойство и нерешительность продолжали мучить его. Он снова безутешно говорил о своей боли: элегии! – Если нам нужно было уходить рано, Рильке оставался в мезонине.
Как мы наслаждались свиданием с теми вещами, что были нам дороги, за которые мы так дрожали во время войны! Неописуемым впечатлением была тициановская святая Мария во славе (Sta. Maria Gloriosa), вновь на своем месте над штаб-квартирой Фрари-кирхе.[68] Как реяла она на фоне яркого небесного свечения, каким контрастом холодной и тесной атмосфере академии! Особенно прекрасным было утро в Гвардино Эден, чьи цветы представляли собой неописуемое великолепие. Оттуда мы отправились к антиквару, показавшему нам ткани, столь же невероятно роскошные, как и цветы; у Рильке было большое пристрастие к красивым тканям.
Вечера этой июньской недели мы проводили большей частью на площади святого Марка. И однажды над Сан-Марко вспыхнул, как когда-то над Толедо, сверкающий метеор и угас…
После Венеции Рильке некоторое время провел с друзьями в окрестностях Базеля, а потом в Женеве, где принял живое участие в театре Питоева. Впервые он увидел актерскую работу, производимую с той же степенью «концентрации, независимости и величия, с какой работа Родена была прекрасна и независимо чиста». Наконец он, повинуясь внезапному порыву, приехал на шесть дней в Париж, на шесть счастливых дней: «То был превзошедший все ожидания
Вернувшись в Швейцарию, он ощутил в себе непривычную надежду и обновленное мужество; ему показалось, что он испил из родника силы и жизни. Вскоре после этого он был изумлен неожиданно открывшейся перспективой на восхитительное жилье. То был маленький замок, где он мог проживать один с экономкой и где он, собственно, собирался привести в порядок целый ворох дел, и вот отправился в замок Берг на Ирхеле. И действительно, казалось, что наконец-то он нашел то, что искал. Впервые за долгие годы он был доволен местожительством. Сколько надежд было у него на эту тихую зиму, отданную всецело работе! Сожалел он лишь о том, что замок на лето был уже сдан и что ему придется снова куда-то ехать. Однако бедному Serafico покой никогда не давался. В эту зиму, что нужна была ему как никогда, его настойчиво вытребовали в Женеву – и он снова вынужден был кого-то «спасать».[69] Постепенно он был измучен осложнениями и затруднениями всех родов и впал в полное уныние.
Тогда-то он и прислал мне те этюды «Из наследия графа К.В.», по поводу которых уверял, что это не он их сочинил и что инициалы «К.В.» и дата «1862 год, Палермо» были ему надиктованы. Снова и снова он подчеркивал, что там были места, которые он бы так никогда не оформил; и, хотя я возражала ему, что другие-то места могли быть написаны только им, он не давал сбить себя с толку; кроме того он никогда не включал эти необычные стихи в издания своих сочинений. Они родились тремя долгими зимними вечерами в замке Берг. Когда он их записывал, у него было чувство, будто этот таинственный К.В. сидит напротив него по другую сторону камина.
В своих письмах он часто высказывал идею видеть меня у себя; он побуждал меня клятвенно обещать, что я приеду, и радовался как ребенок, что однажды примет меня в своем новом жилище. Он подробно объяснял дорогу к своему небольшому замку. Мы думали о начале мая, потому что ему казалось, что он сможет здесь прожить до середины июня, однако к нашему огромному разочарованию новый съемщик внезапно объявился много раньше. Бедный Serafico был глубоко опечален, что вынуждаем был покинуть это убежище и отказаться от моего визита, и я пообещала сделать всё возможное, чтобы компенсировать потерю. Я собиралась навестить моих внуков, которые находились в институте в Ролле. Рильке снял квартиру неподалеку, в маленькой деревушке под названием Etoy. (Я утверждала, что он выбрал ее исключительно из-за буквы «y», которую он всюду, куда только мог вставить, выписывал с особой любовью). Выбор был отличный. Из его окон был прекрасный вид на озеро и на Савойские горы. Перед домом двумя террасами цвели сады. Всюду были розы – Рильке любил их так же сильно, как и я.