Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 15)
В конце месяца он снова был в Париже: «Что это были за месяцы? Посмотришь назад – худо, посмотришь вперед – не лучше, comme cela on reste cloué sur place et on voudrait fermer les yeux par une centaine de paupières l'une sur l'autre».[65]
В Париже он много работает, в том числе углубившись в Бергсона.
А потом разразилась война…
О последующем времени невозможно думать без ужаса – о времени, когда все матери много молились и много плакали.
Об этих переполненных страхом годах, которые Рильке ощущал так же, как я, не хочу долго распространяться. Он тотчас уехал в Мюнхен, где нашел окружение по своему вкусу. В эти годы мы мало писали друг другу, кроме того много писем пропало. Однажды мы попытались встретиться в Берлине, но разминулись. У него появились новые большие заботы, не оставлявшие его; он писал мне об этом со всё той же своей большой откровенностью, равно и печалью. Кроме того он должен был пройти курс долгого и сложного лечения.
Весной 1915 года мы – Паша и я – впервые снова получили известие от «Незнакомки» – странные слова, касавшиеся его, «у которого не было более ранней инкарнации, ибо иначе он не был бы поэтом». Это утверждение произвело на Serafico глубокое впечатление. Он довольно часто спрашивал, не говорила ли «Незнакомка» еще чего. Он принимал во внимание каждое ее слово и хотел, чтобы я сообщала ему всё наиточнейшим образом. И вдруг она написала снова: «Почему он не поёт? <Это> его долг, его предназначение – он должен. Его однажды коснулся… Он не должен <об этом> забывать, ибо он живет лишь для этого. Иначе он потеряет достигнутую часть. Да, это сказала я, та, кому видна почти вся нить». (Нить, нитка жемчуга раньше упоминалась в качестве образа нашей совокупной жизни – непрерывности нашего существа).
Мы собирались снова встретиться с Рильке в Дуино, но этот план рухнул. Больше он старый замок не видел. Когда в 1918 году я туда вернулась, это был всего лишь призрак.
В августе 1915 года он писал мне: «Было ли это? – спрашиваю я себя сотни раз, в самом ли деле было всё то, что придавливало нас в последние годы чудовищной тяжестью; а наше ужасное будущее, сводящее счеты с нашим жестоким настоящим? Не могу не вспомнить, как однажды я сказал Марте: Marthe, il n'y aura devant moi que des désastres, des terreurs, d'angoisses indicibles, c'est avec vous que finissent les bontes de ma vie[66] – …И Марта сделала незабываемый жест «взятия-меня-под-защиту». Только сейчас я понимаю, что точно так же ходили многие могучие мужи, Толстой и Сезанн, возвещая предупреждения и угрозы, словно пророки того Ветхого Завета, который в скором времени будет порушен, и вот: они не хотели дожить до этого крушения. И что бы ни пришло, сквернейшее в том, что та невинность жизни, в которой мы все выросли, уже ни к кому из нас не вернется. Годы впереди, сколь бы их еще ни предстояло, что они такое как не спуск, с дрожащими коленками, с той горы Боли, на которую нас все еще продолжает затаскивать».
Осенью Рильке получил известие, что всё, чем он владел в Париже, в том числе дорогие ему памятные вещи и не поддающиеся восстановлению рукописи, были проданы с аукциона. Воспринял он это, хотя и с большой печалью, однако не потеряв самообладания. Но почти одновременно с этим ему доставило радость неожиданное письмо от Марты, которое ему захотелось переписать для меня: «Какая это все же сокровеннейшая и истинейшая удача моего сердца, что я нашел и узнал этого ребенка».
Рильке пытался заставить себя продолжить свои труды. Присутствие Касснера было для него благом: «Собственно, я никогда еще не видел его таким озаренным свойственным ему большим огнем; который ужасен, но именно потому изумительным образом созидателен!»
Он рассказывал мне о лекциях одного человека, живущего обычно весьма уединенно, – об Альфреде Шулере, выступавшем перед небольшой аудиторией, доклады которого весьма занимали Рильке: «Представьте себе человека с интуитивным постижением древнего императорского Рима, дающего свое истолкование мира, где мертвые явлены в качестве подлинно существующих, царство мертвых – в качестве уникального, неслыханного бытия, а наш краткий срок жизни – как разновидность изъятия, паузы изо всего этого. И всё подкреплено безмерной начитанностью и таким запасом внутренней убежденности и пережитости, что кажется, будто само мифологическое сознание тех незапамятных времен устремляется, растворяясь, в это русло, продолжая нести в своем громадном течении нрав и своенравие этого чудаковатого оригинала…»
Тут Рильке показалось, что наконец-то он сможет послушаться «Незнакомку», как вдруг к нашему всеобщему изумлению его надумали призвать в армию. В одном из его писем тех дней, еще до того как он получил окончательный приказ, прозвучало глубокое чувство своего предназначения: «И вот я жажду, чтобы Бог даровал мне, насколько это возможно, заняться моей работой, особенно сейчас, когда я снова почувствовал ее вкус на своих губах, и в этом меня не упрекнет никто из тех, кто знает, в каких я с этой работой отношениях, кто понимает, что только
Однако неожиданный приказ пришел и потребовал его в Вену, куда он прибыл в декабре, остановившись у нас. Вот что я занесла тогда в дневник: «Рильке прибыл сегодня после обеда; это решительнейше невозможно, чтобы при его столь критически слабом здоровье он был призван в армию. Я задействую всех моих и его верных». Однако сделать это было нелегко, и я дрожала за эту драгоценную жизнь; он сильно страдал все эти несколько месяцев от неуверенности и от напряжения, пока после многих трудностей его не зачисли в военный архив. Нам казалось, что там он будет достаточно защищен. Однако он неописуемо скучал, кроме того в нем нарастало глубокое беспокойство. Ускользать из той мрачной монотонной атмосферы он мог лишь изредка. И все же ему удавалось немного передохнуть, когда по вечерам он приходил к нам или к кому-нибудь из преданных друзей, которые неизменно старались помочь ему набраться сил.
Что в нем тогда происходило и насколько глубоко был он растерян, дают понять стихи, вписанные им в мою маленькую книжицу: «Вот она – смерть…» (Сейчас они находятся в «Стихотворениях из наследия»). Он поведал мне, как они возникли. Как всегда в одиночестве он как-то гулял по мюнхенскому парку. Внезапно ему показалось, что он видит перед своими глазами ладонь, на тыльной стороне которой стояла чашка. Он видел ее совершенно отчетливо; стихи, что он ту же записал, родились сами собой. – Он не вполне понимал, что же из них может последовать, и отправился домой, все еще не понимая смысла этого начала. Дописывал он стихотворение как во сне и дописав – понял. И внезапно пришли последние строчки, в решительнейшем противоречии с предшествующими:
Это тот звездопад, который он увидел тогда в Толедо. Как-то ночью он шел по тому самому мосту, когда внезапно через весь небосвод с немыслимой скоростью пронесся великолепный метеор от зенита до низверженья во мрак горизонта, где исчез. – То была чудесная смерть.
Многие стихи Рильке, подобно этим, были визиями. С этим связаны и мои заметки от 23 января 1916 года: «Сегодня ходила с Рильке в императорский музей, который открыли для нас с ним; сопровождал нас директор музея Глюк. В одном из итальянских залов нас особенно растрогала одна Мария – из семейства спокойных и просветленных венецианских мадонн, с младенцем на груди, которого она держит левой рукой, в то время как в правой лежат прекрасные пунцовые вишни; голубой плащ наполовину покрывает роскошное, пурпурно-золотое, в цветах, платье. Но внизу вдоль кромки протянута маленькая, нежно открытая рука, обрезанная рамой у локтя, вероятно рука донатора – и на ладони стакан с прозрачной водой, которую он, по-видимому, предлагает Деве. Едва я это увидела, как Рильке и я переглянулись, и я почти непроизвольно пробормотала: «Это жизнь…» Эта открытая протянутая рука, чья внутренняя сторона указывала вверх и несла жертвенный дар, была удивительнейшим комментарием к странным и страшным стихам».
Сколь ясно было значение этой раскрытой руки, обращенной к небу, требующей всех даров, все дары предлагающей небосводу, воздуху, свету, так радостно и многообещающе, как жизнь… Насколько мрачнее был символ защиты, отрицания, рука, указующая на землю – в стихотворении, рука, ничего более не предлагающая, повернутая к темному царству теней, рука, на которую давит смертная чаша.
Странное соответствие знаков! На Рильке оно произвело глубочайшее из мыслимых впечатление.
Это стихотворение – последнее в моей маленькой книжице. Когда летом 1926 года мы были в Рагаце – виделись мы тогда с ним в последний раз – я отдала ее ему с просьбой вписать туда еще что-нибудь. После его смерти я получила книжицу назад – но в ней не прибавилось ни единого стиха.
Тогда-то, летом 1926 года, он и рассказал мне один свой сон, который я записала: «Он держит в руке ком мокрой, тошнотворно черной земли и хотя и чувствует глубокое отвращение, все же знает, что он должен эту грязь обработать, кажется – мять руками, он вынужден неутомимо трудиться, словно перед ним – кусок глины. Потом он берет в руки нож; он должен нарезать ком тонкими слоями, и при этом он говорит себе, что внутренность этого будет еще омерзительнее внешности; он в нерешительности смотрит на кусок, который только что обнажил, и вдруг видит бабочку с раскрытыми крыльями, прекрасную по рисунку и окраске, чудесное мерцание живых драгоценностей».